Поэт совершил поездку в Закавказье в действующую армию, которой и командовал генерал-фельдмаршал И. Ф. Паскевич (с 1828 года — граф Эриванский).
Поездка описана Пушкиным в «Путешествии в Арзрум», где есть лишь беглое упоминание об их встрече: «Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования во след блестящего героя по завоеванным пустыням Армении». На клинке стальной сабли с накладным серебром выбито: «Арзрум, 18 июля 1829».
Так уж повелось, что поэтам всегда оказывали знаки внимания. Одни — ради моды, другие — чтобы иметь свой запечатленный образ в их стихах, и лишь немногие — вследствие истинного почтения к ним. Дело поэтов — воспевать подвиги титанов. Потому внимания Александра Сергеевича Пушкина были удостоены и Петр I, и Пугачев, и Моцарт, и Борис Годунов… Пушкин счел необходимым воспеть их, ибо сам был титан. Иным же приходилось надеяться и ждать. Даже царю. Не все дождались. В их числе и Паскевич.
Денис Давыдов писал о нем: «Высокомерие, гордость, самонадеянность Паскевича, которому успехи и почести вскружили голову, не имеют пределов, он почитает себя великим человеком и первым современным полководцем…»{192}.
Уязвленное самолюбие фельдмаршала, желавшего быть всегда на первых ролях, который, по словам того же Дениса Давыдова, утверждал, что он «еще в 1812 году указывал на ошибки Наполеона и Кутузова», было поводом такого недоброго отношения к Пушкину.
Вряд ли Паскевич предполагал, что Пушкин будет бережно хранить подаренную ему саблю, дошедшую до наших дней, как и то, что история сохранит нелестный отзыв его о Поэте, который скорее характеризует самого князя (с 1831 года — светлейший князь Варшавский).
Ну разве стал бы генерал-фельдмаршал Паскевич делать такой дорогой и значимый подарок человеку
«<…> Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее»{193}, — писал царь в ответном письме генералу 22 февраля.
4 февраля 1837 года.
Императрица Александра Федоровна написала записку Софи Бобринской:
«<…> Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я бы хотела знать, чтобы они уже уехали, отец и сын. — Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное. Я бы очень хотела иметь с вами по поводу всего этого длительный разговор»{194} .
В этот день Дантесу исполнилось 25 лет.
По распоряжению Военно-судной комиссии штаб-лекарь Стефанович посетил Дантеса, освидетельствовал его рану и записал:
5 февраля 1837 года
С. Петербургъ.
…Порутчик Барон Геккерен имеет пулевую проницающую рану на правой руке ниже локтевого состава на четыре поперечных перста; вход и выход пули в небольшом один от другого разстоянии. Обе раны находятся в сгибающих персты мышцах, окружающих Лучевую кость более к наружной стороне. Раны простые, чистые, без повреждения костей и больших кровеносных сосудов. Больной может ходить по комнате, разговаривает свободно, ясно и удовлетворительно, руку носит на повязке и, кроме боли в раненом месте, жалуется также на боль в правой верхней части брюха, где вылетевшая пуля причинила контузию, каковая боль обнаруживается при глубоком вдыхании, хотя наружных знаков контузии не заметно. От ранения больной имеет обыкновенную небольшую лихорадку, вообще же он кажется в хорошем и надежном к выздоровлению состоянии, но точного срока к выздоровлению совершенному определить нельзя. О чем, по данному мне предписанию, Вашему Высокоблагородию донести честь имею.
Лейб Гвардии Конной Артиллерии Штаб лекарь Колежский Ассесор Стефанович»{195}.
Кроме того, он же сообщал, что подсудимый «может содержаться на Гаубтвахте в особой, сухой и теплой комнате, которая бы, следовательно, ни чем не отличалась существенно в отношении его здоровью от занимаемой им теперь квартиры»{196}.
5 февраля 1837 года.
Князь П. А. Вяземский — Д. В. Давыдову.
«<…> Арендт, который видел много смертей на веку своем и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. Еще сказал и повторил несколько раз Арендт замечательное и прекрасное утешительное слово об этом несчастном приключении:
— Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил.
Эти слова в устах Арендта, который не имел никакой личной связи с Пушкиным и был при нем, как был бы он при каждом другом в том же положении, удивительно выразительны. Надобно знать Арендта, его рассеянность, его привычку к подобным сценам, чтобы понять всю силу его впечатления. Стало быть, видимое им было так убедительно, так поразительно и полно истины, что пробудило и его внимание и им овладело»{197}.
А вот как восприняли известие о смерти Пушкина в доме его московского друга Павла Воиновича Нащокина.
Из воспоминаний жены Нащокина Веры Александровны:
«<…> Шестьдесят с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…
Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Войнович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось? „Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: ‘Нащокин дома’?“ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: „Модест, меня Пушкин спрашивал?“ Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. „Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!“
Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам. Но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.
Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. <…>
Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.
Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя. <…>