эмиграции был женат и в третьем браке имел сына Дмитрия (род. 1582), который был провинциальным польским шляхтичем, истинным католиком и никакого отношения к истории с Лжедмитрием не имел.
Драма «Борис Годунов» начинается со сцены в кремлевских палатах, где беседуют два видных аристократа: князь Шуйский и князь Воротынский. Оба принадлежали к самому высокому родословному кругу. Василий Иванович Шуйский (1552–1612) вел его от Рюрика, а Иван Михайлович Воротынский (ум. 1627) от князя Черниговского и Великого князя Киевского Михаила Всеволодовича (1179–1246), убитого по приказу хана Батыя (1208–1255)^'* в Орде за отказ поклониться языческим идолам и в 1547 году причисленного к лику святых.
Пушкин точно установил и время этой беседы: 20 февраля 1598 года. Момент был переломный. Уже больше месяца прошло после смерти Царя Фёдора Иоанновича, государство обезглавилось, а Борис Годунов, шурин Царя Фёдора, последние годы фактически управлявший делами государства, отказывался «идти на Царство». Он удалился в Новодевичий монастырь, куда ещё раньше ушла и вдова Царя Фёдора Царица Ирина — родная сестра Бориса Годунова.
Пушкин сразу обрисовывает и характеры своих первых персонажей. Иван Воротынский предстаёт в образе честного служаки, в то время как князь Василий Шуйский — сплошная интрига и клятвопреступление. Ему ясно, в чём он и убеждает Воротынского, что упорство Бориса Годунова — только игра, которая скоро кончится, а потом тот «принять венец смиренно согласится ». Это точка зрения Н. М. Карамзина, которую Пушкин и озвучивает устами князя Шуйского. Воротынского всё ещё одолевают сомнения и страхи за судьбу страны, но Шуйский бескомпромиссен: Годунов — лицемер и лицедей.
Здесь же, на первых страницах пушкинской трагедии, возникает и имя Царевича Дмитрия (Димитрия). О том, что царскородный ребёнок был умерщвлён по приказу Годунова, об этом сообщил опять Шуйский. Воротынский поражён, но он не может не верить собеседнику, так как именно тот по царскому повелению расследовал «углическое дело» в 1591 году. Но обвинений такого рода никем тогда не выдвигалось. «Полно, точно ль Царевича сгубил Борис?» — вопрошает Воротынский. И тогда Шуйский озвучивает аргументы, которые четыреста лет служат доказательством «злодеяния» Бориса Годунова. «Весь город был свидетель злодеянья; все граждане согласно показали; и возвратясь, я мог единым словом изобличить сокрытого злодея».
«Весь город» знал о факте злодеяния, но не имел, конечно же, никакого представления о том, что к делу как-то причастен Годунов. Воротынский оказался в недоумении; выходило, что совершено великое злодейство, а Шуйский знал истинного погубителя, но солгал, скрыв его имя. Его последующий вопрос вполне уместен: «Зачем же ты его (Бориса Годунова. —
Далее последовало исповедальное признание Шуйского, которого не было ни у Карамзина, ни у кого-то другого, но которое отразило пушкинское понимание ситуации, где лицедеем оказывался как раз не Борис Годунов, а именно Шуйский. Он уверял, что Борис его «смутил спокойствием, бесстыдностью нежданной, он мне в глаза смотрел как будто правый, расспрашивал, в подробности входил, и перед ним я повторил нелепость, которую мне сам он нашептал». Подобное откровение выглядело несуразно, что и отразила реплика Воротынского: «Не чисто, князь». Дело действительно представлялось «нечистым», учитывая, что Шуйский официально и публично заявлял, что Царевич зарезался сам, без посторонней помощи.
Затем последовал самооправдательный монолог Василия Шуйского, раскрывающий со всей очевидностью блестящее знание Пушкиным человеческой натуры, его умение заглянуть в черную бездну человеческой души и вынести на поверхность, на свет Божий, то, что там таилось. Князь начал уверять, что он не мог иначе поступить, что Царь Фёдор Иоаннович на всё смотрел «очами Годунова, всему внимал ушами Годунова». В этом была доля правды (о том писал и Н. М. Карамзин), но не вся правда.
Царь Фёдор Иоаннович, вопреки и Карамзину, и некоторым другим историкам, совсем не был ни «слабоумным», ни «безвольным». Простить убийство своего сводного брата он никогда бы не смог, так как утаённое преступление, — это отступничество от Бога, это преступление перед Ним. Полное же и беспредельное благочестие Царя Фёдора никогда бы не позволило этого сделать.
В конце монолога Шуйский всё-таки выставляет причину, так понятную по всем человеческим меркам: он боялся, боялся за свою жизнь. Прямо этого он не сказал и, как природный интриган, облек своё признание в декоративную форму. «Не хвастаюсь, а в случае, конечно, никакая казнь меня не устрашит, я сам не трус, но также не глупец и в петлю лесть не соглашуся даром».
Пушкин как будто лично был знаком с Шуйским, так уверенно, так убедительно и исторически достоверно представлен образ князя, который на своём веку только и делал, что лицемерил, лгал и отступничал. Он и Бога не боялся, а потому не раз переступал через крестную присягу, клятву на Кресте. На Руси эта была высшая, абсолютная форма выражения правдивости, честности и верности. Воротынский, который куда в большей степени, чем его собеседник, ощущал свою ответственность перед Богом, был сокрушён. «Ужасное злодейство », — вымолвил он. Теперь ему стало понятно, почему Борис Годунов так долго упирается от принятия Царского венца, так как «кровь невинного младенца ему ступить мешает на престол».
Шуйский мог торжествовать, он обольстил именитого князя, а потому решил произнести разоблачительную речь о Борисе Годунове, ставя ему в главную вину «незнатность рода». Тут Пушкин попал, что называется, «в десятку». Ему самому было хорошо известно, как в его время, в «век политеса и куртуаза», представители высшего света, многие из которые были лишены не только талантов, дарований и заслуг, но и вообще каких-либо добродетелей, кичились «знатностью рода». Двумя с лишним столетиями ранее подобная кичливость, родовая спесь, с которой так беспощадно и в конечном счёте безрезультатно, боролся Иоанн Грозный, носила ещё более вопиющие формы. Здесь корень всей драматургии, связанной с Лжедмитрием, со всеми предательствами бояр и вообще «именитых людей ». Ясно было как день: что бы ни делал Годунов, какие бы решения ни принимал, никогда такие, как Шуйский, не признают его первенства, не станут ему «верноподданными». Ведь Годунов «вчерашний раб, татарин, зять Малюты, зять палача и сам в душе палач» — по аттестации Шуйского.
Здесь Пушкин пропустил одну интересную деталь, может быть, потому, что Карамзин о том не упомянул. Ставя в упрек Годунову, что он «зять Малюты», интриган-князь забыл о том, что его «любезный» младший брат Дмитрий Иванович Шуйский (1560–1612) был женат также на дочери Малюты Скуратова (ум.1573) — Екатерине. Так что чванливый Шуйский то же оказывался родственником «палача» — Малюты Скуратова.
В первом действии, в указанном диалоге двух родовитых исторических персонажей, Пушкин сумел диагностировать страшную болезнь средневековой Руси: патологическое самомнение, родовую гордыню «званых и именитых», тех, кто близко стоял к кормилу власти, а порой ею и распоряжался, но кто думал только о своих «исторических правах» и готов был тешить фамильную спесь любыми способами, даже если они не только не отвечали нуждам государства, но им и противоречили. Годунов «не ровня нам», и «мы имели право наследовать Фёодору» — вот резюме той беседы, которая имела место в драме Пушкина между Воротынским и Шуйским.
Это был сильнейший импульс, формировавший неприятие Годунова ещё до того, как он занял престол. Пушкин очень точно передал настроения родовитого боярства, которое устами Шуйского выразило бытующие в этой среде намерения: «Когда Борис хитрить не перестанет, давай народ искусно волновать, пускай они оставят Годунова...»
Воспрепятствовать восшествию на престол Бориса они никак не могли: в тот момент он был первым среди прочих, шурин благочестивого, христолюбивого Царя Фёдора, его знали и ценили те, кто не имел «родословия от Рюрика», или, как выразился Шуйский у Пушкина, «Рюриковой крови». Именитые же затаились и решили начать ту интригу против Бориса, которая обернулась в конечном итоге преступлением против Родины. Они начали исподволь распространять слухи и слушки, которые должны были дискредитировать Бориса Годунова. Никто из историков не установил «исходный рубеж» начала этой противогосударственной деятельности, а Пушкин назвал точную дату: 20 февраля 1598 года^^, день согласия Бориса Годунова принять монарший венец. Думается, что он был прав, хотя, конечно же, никто с фактурной точки зрения ни подтвердить, ни опровергнуть этого не сможет. Пушкин был великим художником, а законы художественного творчества и исторического исследования не есть одно и то