Второй пример связан с терроризмом. Передо мной фотографии молодых студенток-мусульманок с горящими как уголья глазами, они красивы, в их лицах сквозит серьезность детей, которым пришлось преждевременно погрузиться во взрослые заботы. Они должны были стать ходячими бомбами и умереть, нанеся урон врагу. Их самопожертвование — образец храбрости, но сам террор, в рамках которого нужна такая храбрость, является аморальным и бессовестно использует этих девушек. Ребенок, идущий в школу, женщина, думающая о том, как свести концы с концами, мужчина, радующийся тому, что внес последний платеж по ипотечному кредиту, — все они погибают из-за чего-то, о чем порой даже не имеют представления. Что общего было у жертв взрыва на вокзале Аточа с войной в Ираке? Для терроризма человеческая жизнь — средство добиться выполнения неких политических требований. Двойственность уровней становится очевидной. Можно воздать должное патриотизму террориста и в следующий же миг бросить его в тюрьму за убийство.
Интеллектуальная оценка нашего поведения напоминает матрешку. Матрешки, находящиеся внутри, сами по себе могут быть разумнейшими, но это ничего не стоит, если матрешка-мать глупа. Из всего сказанного выше я вывожу другой принцип:
Человеку, не способному справляться с проблемами, избавляться от тоски, переносить скуку, может представляться разумным употребление наркотиков. В этом случае цель ясна: ему нужно выйти из затруднительного положения, для чего существует эффективный способ — доза героина. Есть, однако, одно „но“. Для того чтобы подобное решение было по-настоящему эффективным, оно должно в ту же секунду привести человека к смерти, то есть преодоление трудностей должно стать наивысшим из всех уровней. В противном случае продолжение жизни с усугубившимися проблемами превращает прием дозы героина в неразумный шаг. Продление времени — уровень намного более высокий, чем преодоление мгновения (это, конечно, верно лишь для того, кто хочет жить дальше).
Выводя принцип за принципом, я осмеливаюсь провозгласить еще один, третий. Прозорливый Пирс, американский философ и психолог, уже отмечал любопытную склонность философов группировать свои мысли в триады.
Я прекрасно понимаю, что это крайне расплывчатая формулировка. И обещаю разъяснить ее. Обратимся к Кафке. В его „Письмах к Фелице“ описана идеальная, с его точки зрения, модель жизни. „Оказаться вместе с моими письменными принадлежностями и лампой в самом потайном углу глухого, герметично запертого подземелья. Мне приносили бы еду, оставляя ее при этом всегда как можно дальше от моего убежища, у внешней двери в подземелье. Единственным предназначением моей прогулки — всегда в плаще с капюшоном, скрывающим лицо, — по всем подземным галереям был бы путь за едой“. Мне подобный образ жизни не представляется разумным, но, несомненно, случай Кафки отличается от моего. 22 января 1922 года он отмечает в своем дневнике: „С тем, чтобы спасти себя от того, что называют нервами, я начал понемногу писать“. Так как он испытывал потребность жить в укрытии, литература была, несомненно, его наиболее надежным убежищем. Но посмотрим шире. Откуда взялась эта непреходящая потребность скрываться? Об этом рассказывается Милене в потрясающей притче о лесном звере:
Отвечу примерно так: я, зверь лесной, был тогда едва ли даже и в лесу, лежал где-то в грязной берлоге (грязной только из-за моего присутствия, разумеется) — и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес, виданных мною, и все забыл, себя самого забыл, поднялся, подошел ближе, — еще робея этой новой, но и такой родной свободы, я все же подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, и я съежился перед тобой в комочек, будто мне это дозволено, уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом — неотступна эта мысль: обрел дом, — но по сути я оставался зверем, чей дом — лес, и только лес, а на этом просторе я жил одной лишь милостью твоей, читал, сам того не осознавая (ведь я все забыл), свою судьбу в твоих глазах. Долго продолжаться это не могло. Даже если ты и гладила меня нежнейшей из нежнейших рукой, ты не могла не углядеть странностей, указывавших на лес, на эту мою колыбель, мою истинную родину, и начались неизбежные, неизбежно повторявшиеся разговоры о „страхе“, они терзали мне (и тебе, но тебе незаслуженно) душу, каждый мой обнаженный нерв, и мне становилось все ясней, какой нечистой мукой, какой вездесущей помехой я был для тебя, — отсюда пошло недоразумение с Максом, а в Гмюнде все стало уже совершенно ясно, потом явились Ярмилино сочувствие и недопонимание и, наконец, эта смесь глупости, грубости и равнодушия у В., а вперемежку еще множество мелочей. И я вспомнил о том, кто я есть, я читал в твоих глазах, что ты во мне уже не обманываешься, и свой кошмарный сон (о человеке, оказавшемся не на месте, но распоясавшемся так, будто он у себя дома), этот кошмар я переживал в реальности, я чувствовал, что надо мне уползти назад, в мою тьму, я не выносил света солнца, я был в отчаянии, как заблудившийся зверь, и я помчался что было сил, и эта неотступная мысль: „Взять бы ее с собой!“ — и мысль прямо противоположная: „Да разве будет тьма там, где она?“
Ты спрашиваешь, как я живу; вот так и живу[7].
В страшном „Письме к отцу“ Кафка отчасти разъясняет свое положение:
Я все время испытывал стыд: мне было стыдно и тогда, когда я выполнял Твои приказы, ибо они касались только меня; мне было стыдно и тогда, когда я упрямился — ибо как смел я упрямиться по отношению к Тебе! — или был не в состоянии выполнить их, потому что не обладал, например, ни Твоей силой, ни Твоим аппетитом, ни Твоей ловкостью, а Ты требовал всего этого от меня как чего-то само собой разумеющегося. Это, конечно, вызывало у меня наибольший стыд. Так складывались не мысли, но чувства ребенка[8].
В конце письма Кафка предоставляет слово своему отцу, который ставит своему сыну жестокий диагноз: „Ты не жизнеспособен“. Вероятно, разум Кафки был поврежден.
Вскоре после публикации „Лабиринта чувств“, в котором я не раз цитировал этот фрагмент из писем к Милене, я получил патетическое письмо, где объяснялось, до какой степени талант Кафки универсален, ибо Кафка описывает не столько свой собственный случай, сколько выражает некие общие чувства. Автор письма рассказывал мне в драматическом, возвышенном стиле, что он воспринимает себя так же, как кафкианский лесной зверь, и это не позволило ему стать счастливым. Он любил женщину, которая отвечала ему взаимностью. Но, по его признанию, раздеться перед ней ему было невыносимо стыдно, и он сбежал. Не знаю, в чем была его проблема, предполагаю, что она была связана с пенисом, но меня удручила эта история не меньше, чем история Кафки. Прав Стюарт Сазерленд, когда в книге „Иррациональность. Внутренний враг“ утверждает: „Стыд лежит в основе значительной части человеческой иррациональности“. Он действует как могущественный и неуязвимый модуль, становясь непреодолимым препятствием на пути к счастью. Поэтому, когда стыд преодолевает отведенные ему границы и начинает управлять внутренним миром человека, это можно определить как ошибку разума.
Я уже раскрыл три возможные причины глупости. Это вмешательство неадекватных ментальных модулей, неэффективность исполнительного разума и неверная иерархия уровней.
Есть множество способов потерпеть поражение, так же как и множество способов одержать победу. В „Теории созидательного разума“ я показываю их, изучая созидательное преобразование каждой из базовых