камыш», и вообще Бог знает что. «Ну, — думаю, — дела. Что теперь будет…» И на допрос.
Допрос длился семь часов и, надо сказать, произвел на меня очень отрадное впечатление, потому что следователь был все–таки из прокуратуры, отнесся хорошо, составил все как надо. Затем пришел другой. А я — вообще ни при чем. Я — ничего не брал. «Откуда, — говорю, — видно, что эти книги музейные?» Потом выяснилось, что при обыске они у меня стащили мою фотографию — тогда уже я стал на них поднимать голос и говорить: «Вы что ж, пришли как представители закона, а какое вы имеете право? Где у вас в акте и в описи отмечено, что вы взяли мою фотографию?» Один следователь говорит другому: «Да отдай ты ему фото!» В общем, такая началась тут перепалка… Фотографию я забрал — очевидно, они хотели использовать ее для фотомонтажа или для публикации в какой–нибудь газете.
В общем, когда я во второй раз прихожу на допрос, мне следователь уже намекает, что можно не беспокоиться. Что оказалось? Хотели раздуть грандиозное кадило, и тут просто Бог спас: передали [«вещдоки»] экспертам высшего класса, и эксперты сказали, что все эти книги и вообще все, что там есть (учитывая, что на них нет никаких опознавательных знаков), — в сумме представляет ценность 10 или 15 рублей. Все эти книги выглядели очень торжественно, в кожаных переплетах, а на самом деле они были пустяковыми.
Тут они как–то сразу пообмякли. Однажды, когда я приходил, — открыл дверь, смотрю: Лебедева допрашивают. Потом устроили обыск у Эшлимана… Воротили как следует. Но Эшлиман, как говорится, вышел здесь благополучно. Он только этой газетной статьей отделался.
А у меня дело было похуже. Перед этим у меня было еще одно приключение. Приходит некто Лясунов, заведующий охраной памятников, и говорит: «Вот у вас тут сломаны колонны кое–где». В колоннах выбоины были: во время войны, когда шли бои, осколки попадали в белокаменные колонны (а у нас много было этих колонн, вся колокольня по периметру была ими окружена — колонны большие, по 15 метров высоты); мы заделали их известкой, штукатуркой. А он говорит: «Теперь вы должны все это вынуть, достать белый камень и заделать белым камнем». То есть он предложил сделать нечто совершенно невозможное, причем за короткий срок. Я говорю: «Мы же на этом погорим». А потом вижу его выразительное лицо, смотрю и говорю: «Сколько?» Он говорит: «Три» — я ему выкладываю. А его приятель, который с ним приехал, тоже из этого общества охраны, сидит в стороне и читает Достоевского. Я пожал им ручки и отправил.
Оказывается, он объехал восемь или десять церквей, проделал эту операцию, а на одиннадцатой — батя, с которого он заломил больше всех (у него все возрастали аппетиты), сказал, что принесет ему, заметил номера денег и «стукнул» в ОБХСС или куда там следует, на Петровку. И Лясунова взяли с поличным с этими деньгами. Начался процесс. Нас всех стали таскать, и адвокат его говорит, что надо нас всех посадить, поскольку мы давали взятки.
Так что тут все наложилось одно на одно. Что будет дальше — я уже не знаю. Наступает отпуск, и я чувствую, что надо посмотреть мир, пока тебе не дадут смотреть через маленькое окошко. И мы с женой отправились по Волге на пароходе. Я был уже спокоен, потому что «У врат молчания» было закончено, и я уже обдумывал, как мы начнем греков и, самое главное, — где мы их начнем. И тут — приезжаю я, по– моему, в Астрахань или еще в какой–то город — телеграмма от Сережи[121] , моего сослужителя: «Приезжал Трушин[122] (это уполномоченный по делам Церкви), срочно выезжай». В общем, пока я ехал по Волге, я в каждом городе находил отчаянные телеграммы: «Приезжай срочно». Оставив Наташу и мешок с книгами, которые я брал с собой, я в Саратове сел на самолет и прилетаю сюда.
А тут полный разгром. Приехал Трушин и говорит: «Где он, этот злодей — про которого в газете, который уголовник и так далее?!» — «В отпуске», — отвечает отец Сергий. «Никаких отпусков не полагается!» — ну, в общем, уехал. Я прихожу к нему. Он: «Ну, что с вами делать?» Он работает с сорок пятого года, большой чин в ГБ имеет — не знаю, какой — полковник или кто. Человек не из приятных — хотя, впрочем, я с ним, как говорится, чай не пил. «Что с вами делать?» Я говорю: «Ничего». Он говорит: «Вот, написано: «Шумел камыш» и прочее». — «Знаете, — говорю, — я столько не пью, в чужих домах тем более. «Шумел камыш» я даже текста не знаю». — «Что с вами делать?» — наверное, раз пятьдесят повторил. «Ну, пока не служите, пока не служите». Потом звонят ему. Я чувствую, что звонят из «какого– то» учреждения. «Все отрицает, — говорит, — все отрицает». Я ему сказал, что все это выдумка чистой воды. Он: «А какие–то там девицы?..» — «Знаете, — говорю, — вы же понимаете, как все это пишется…» Понимаете, это шестьдесят четвертый год, Хрущев еще у власти, гонение идет полным ходом — каждый номер «Науки и религии» выходит с рубрикой «Факты обличают», и там поносят всех и вся, кого попало. Все местные — районные и областные — газеты полны клеветы, инсинуаций и всяких поношений, и каждый ищет вот такого нового факта. «Ну, — думаю, — все». Он говорит: «Ну, не служите пока…»
«Все, — думаю, — рухнуло наше аббатство».
Приезжают ко мне Женя Барабанов[123], Саша Юликов[124] — юноши, которые тогда только что кончили школу, — я им говорю: «Накрыли нас хорошо. Но будем надеяться на милость Божию, что будет дальше, посмотрим».
И действительно, произошло чудо. Я еще не пропустил ни одной службы. И тут съезд уполномоченных. Какие им дали инструкции — кто их знает! Но вызывает меня секретарь епархии и говорит: «Ну что, вас там сняли? Ну, погуляйте месяц–другой, мы вам найдем местечко, не беспокойтесь, все будет в порядке — Трушин хороший человек». Я говорю: «Через три дня Успение, что ж мне, не служить?» — «Ну, позвоните, — говорит, — уполномоченному». Я ему звоню и говорю: «Алексей Алексеич, вы говорили не служить, но я пока в воздухе, а ведь Успение — как же служба пройдет без меня?» Он отвечает: «Ну, послужите на Успение, а потом ищите другой приход». То есть вся схема изменилась.
Я на Успение послужил и после службы, сразу сев на машину, приезжаю в Тарасовку (мне секретарь сказал, что в Тарасовке освобождается место[125]). Приехал туда, посмотрел: церковь грандиозная, все нормально. Хотя, конечно, там все оказалось значительно хуже, но в этот момент мне выбирать было нельзя: либо пан, либо пропал. И на другой же день после Успения (или на третий) я заключил договор. А там, в Алабине, продолжался разгром: сняли старосту, всех разогнали. «Аббатство» было разрушено.
А Лев Лебедев со своей женой периодически появлялся — его отпустили — и спрашивал, что ему делать дальше. Потом он пристроился при архиепископе Питириме[126] и стал писать ему статьи в ЖМП. Но однажды, когда он пришел к Питириму, напившись до совершенного зверства, тот испугался и сказал, чтобы он не приходил больше. И тогда он поехал на Волгу к владыке Саратовскому Пимену (Хмелевскому)[127] — сумел его обворожить, как обворожил меня, и тот его рукоположил. Но потом стал опять валяться по разным подворотням, и владыка Пимен его из своей епархии изгнал. Затем поступил в семинарию — его приняли заочно, потом очно (я сейчас уже не помню точно). Сначала он был фанатичный приверженец официальной иерархии, о. Николая и о. Глеба он поносил; а теперь впал, наоборот, в оппозицию и старооб–рядствование. Недавно я встретил его в Лавре с длиннющими волосами, длинной жидкой бороденкой и с огромной скуфьей — он шествовал, как протопоп Аввакум, рядом с дьяконом Хайбулиным[128] (тоже оригинальный человек) и говорил мне о том, что все негодяи. Когда я подошел под благословение к Никодиму [Ротову], он сказал, что Никодим антихрист и вообще… Потом Рожков вдруг сказал мне со странной ухмылкой, что теперь Лев Лебедев духовник его жены, которая уже шестой раз лежала в психиатрической больнице. Я диву дался. Пришел, смотрю: лежит все тот же пьяненький Лева, который открывает один глаз, — и все воскресло в моей памяти… Не знаю, что с ним будет происходить, сейчас он очень интересуется ролью масонов и сионистов в губительных последствиях… и так далее. […]
Перехожу я в Тарасовку — а тут мне приходит вызов на Петровку. То есть на Петровку вызывают несчастную старосту нашу — потому что ведь она же должна была — якобы — давать эти деньги, взятку. Я знаю, что она там вообще погибнет, понимаю, что с ней будет, — так что я решил все это принять на себя и отправился на Петровку, 38. Это было менее приятно, конечно, чем тот допрос. Вертели–вертели — в общем, мы все едва не угодили за решетку. Процесс длился долго, мы без конца ходили и говорили только одно: что он нас шантажировал, что мы эту взятку дали не просто из любви к искусству, а мы дали ее, потому что у нас не было другого выхода. Тут получилась такая маленькая взаимная услуга: товарищ,