будто бы гарантированно несет в себе это слово, кроме этого idea в латинском языке помещается в совсем иное языковое целое, в иную среду осмысления, и она оторвана от своих соседей, от однокоренных с нею слов, и т. д.
Чужеродная среда греческой «идеи» была, естественно, и весьма плодотворной — по-своему, на свой лад, так что, например, в XVIII в. французская idee не означает ровным счетом ничего, кроме вообще некоторых представлений во всей их неопределенности, и претерпевает еще ряд внутренних изменений, закономерных для той эпохи, так что она и психологизируется по мере того, как осмыслялось все психологическое в тот век, а сверх того заявляет о своей склонности проникать в обиходный язык, где сильно стирается и изнашивается — вновь по вложенному в это слово закону его бытия. Еще авторы «Немецкой идеологии» в 1840-е годы вполне правомерно трактуют слово «идеология», т. е. французское ideologie, как неопределенное движение неопределенных представлений, по этой причине мало связанных с движением самой действительности, как фантастический процесс в головах людей, которые не ведают, что творят.
Греческая же интуиция эйдоса и идеи, греческое постижение эйдо-са и идеи как «вида» и как бы пластической завершенности всего, что мыслится в своей существенности, тогда утрачивается — постольку, постольку никто и не подозревает о таком, но мыслит в этом слове совсем иное.
Это одна сторона существования слова, и она в общем и целом ясна. Но есть и другая, которая связана с тем, что некоторые глубоко задуманные языком слова и смыслы посылают себя в безвестность своей судьбы, отправляются на чужбину и не спеша ждут своего существенного постижения невзирая ни на какую запутанность и через нее. Они живут вопреки происходящим с ними недоразумениям и твердо держатся своего, они помнят о себе и о своем, дожидаясь часа своей гораздо более полной осуществленности. Так дождалась своего часа и «идея», если только полагать, что наше представление о том, чем была «идея» для греческого сознания, отличается большей полнотой в сравнении с пониманием «идеи» как вообще некоторого неопределенного представления о вещах, какое вообще бывает у людей. Порой же подобным словам удается дождаться незаметного и никем не замечаемого, как бы бокового и косвенного
Смыслы, переименовываясь, сцепляются в цепочку непрерывного семантического перехода, — таковы эйдос, и морфЗ, и форма в своей исторической жизни. Они все приобщены друг к другу, и судьба каждого из них взаимодействует с общей для всех них судьбой. Немецкое слово Gestalt в XVIII в. передает каждое из них. И такой перевод весьма знаменателен: Gestalt — это и пластический склад некоторого целого, и сложенность, и устроенность, непременно обретающие целостность, и принцип структурности, где подчеркивается одновременно и целостность и замкнутость такой формы и ее конструктивность и архитектоничность: слово как бы переливается внутри себя, и в нем усматривается то, скорее, одно, то, скорее, другое, а это значит в конце концов, что слово, помня
себя, разумеет («про себя»!) то, из чего люди, осмысляющие его, умеют вычитать лишь часть — то неразъятую в себе, слитную целостность, то построенность, сложенность, то внутреннюю упорядоченность того же, той же «формы». Немецкое слово Gestalt обязано означать все, чем ни нагружают его, начиная с «эйдоса», переводом которого оно выступает, как свидетельствует «Философский словарь» И. Г. Вальха (1726), и кончая, скажем, гештальтпсихологией XX столетия. Но слово осторожно и уверенно ведет себя через человеческую историю, никак не забывая иметь в виду цельность задуманного своего смысла; так, на немецкий Gestalt возлагается еще и роль греческого «эйдоса» и возлагается свой собственный многомерный смысл; лишь позднее оказывается, как много вынесло на себе слово и как оно хранило себя среди множества мнений (и как бы в пику им).
Плотин в трактате «О прекрасном» (I, VI, 3) различает, говоря о доме, дом внешний и дом внутренний: строитель дома согласует внешний дом, дом извне, ??? ??? ??????, с внутренней идеей дома, ?? ????? ?????? ?????; когда дом строится, то
В этом известном месте из Плотина заключено то понятие, которому суждено было вновь прозвучать в Европе в XVII и в XVIII вв, и оказать огромное влияние на ее мысль. Кембриджские неоплатоники стали задумываться над этим внутренним эйдосом, получившим у них наименование
Воздействие Шефтсбери на культуру было несколько замедленным и весьма существенным, оно и было словно рассчитано на это. В 1775 г. у Гёте впервые встречаются слова «внутренняя форма». Сквозь Шефтс-'
бери, как внимательного передатчика платонической традиции, тут довольно ясно прочитывается плотиновское мышление эйдоса как такого внутреннего замысла, который художник осуществляет, — и вынужденно, в каком-либо веществе. Такая внутренняя
II
Осмысление произведения искусства как пластического облика, как замкнутого в себе зримого облика, как смысла, который стал зримостью и весь, без остатка, перешел в нее, было делом мыслителей от Винкель-мана до Гёте. Вместе с этими мыслителями, умственный взор которых был прямо нацелен на это осознание скульптурной изваянности смысла, вся европейская культура осваивала такую
нием каких-нибудь мыслительных задворков ее, прорефлектировала в себе ее опыт, т. е. буквально восприняла, так или иначе, упавшие на нее лучи этого опыта. И это как раз очень важно для нашего