писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.
О, миру не приходится повторять нам дважды, чтобы мы сошли с нашего креста. Боже мой, наша ложь, наши попытки выдать себя не за того, кем мы являемся, наше мошенничество так очевидны, так вопиющи, что тут не над чем задумываться. Но по-прежнему надо задумываться над тем, о чем знаешь Один
81
Ты и что Один Ты видишь: уцелел ли где-то в глубине нашей лжи хоть один атом правды и искренности? «Если бы имели веру с горчичное зерно, сказали бы этой горе...» Я не могу сомневаться в том, что Твоя благодать живет во мне, а значит и этот атом, хоть самый-самый маленький, существует и излучает свет.
Вот последний бастион, в котором сконцентрировано все, во что я верю и что является темой этого очерка. «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то Бог больше сердца нашего...» (букв, по греч. подлин. 1 Ин 3. 20 — прим. ред.). Сколько раз я размышлял над этими словами и цитировал их; словами из послания ал. Иоанна, вновь пришедшими ко мне, как бы написанные Твоею собственной рукой исключительно для меня. Это произошло при обстоятельствах, о которых я уже несколько раз говорил. Я часто рассказывал историю молитвенника, о котором меня просила Колетта[14]. Мне не пришло бы в голову поднимать этот необычный случай до значения знамения, которое Ты подавал мне, если бы не связь его со словами св. Иоанна. Но я приведу вкратце эту историю. Однажды за завтраком, в самый мрачный период оккупации, Колетта совершенно неожиданно обратилась ко мне с просьбой дать ей молитвенник, поставив мне условием не покупать его. Она подробно описала, о каком молитвеннике идет речь, убежденная, что я могу его найти только у себя, — это был один из старых, употребляемых когда-то молитвенников, переплетенных в черную кожу, таких, «какие бывают обычно в семьях». Я обещал поискать и действительно искал, но не нашел его.
Через три дня я получил от Колетты странное письмо. Она сообщала, что консьержка принесла ей тот молитвенник, который она мне описала. Но прислал
82
его не я, как она подумала сначала. Какая-то приятельница, полька, которая в одной из парижских больниц ожидала операции, не сулящей ей ничего хорошего, послала ей этот последний сувенир. Колетта позвонила в больницу, поблагодарила ее и спросила: «Но почему вам пришла в голову эта мысль?» Иностранка поколебалась и ответила: «Вы, наверное, подумаете, что я сошла с ума. Но Вы мне приснились и Вы меня об этом попросили...» Колетта настаивала, чтобы я пришел и лично убедился. Я сейчас же отправился на улицу де Монпенсье. Да, это действительно была черная книжечка, которую она мне описывала. Когда я внимательно рассмотрел ее, Колетта сказала, что полька написала несколько слов на первой странице. Я прочел их и не поверил собственным глазам: это были слова св. Иоанна: «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то... Бог больше сердца нашего...»
Весть относилась ко мне, я это знал. Я и сейчас прекрасно знаю, что она является ответом на вопрос, поставленный в заглавии этой книжки: «Во что я верю?» Я верю, что я любим таким, каков я был, таким, каков я есть, таким, каким меня видит мое собственное сердце, когда оно судит и осуждает меня. Как же трудно убедить в этом самого себя, но это верно для каждого верующего в отдельности. «Величие человеческой души...» Какими бы мы ни были посредственными, опустившимися и глупыми, есть в нас что-то, что привязывает Тебя к нам, Господи, и эта привязанность — привязанность Бога — вызывает в Тебе нежность к нам и трогает Тебя, и — это нежность Бога, являющегося одновременно Сыном Божиим и Сыном Человеческим. Мы не считали бы друг друга глупцами и занудами, если бы наш взгляд мог проникать в глубину души до той части Божией, которую Ты знаешь и в которой Ты пребываешь (если речь идет о душе в состоянии благодати), где Ты обитаешь...
83
Боже мой, я — писатель, а Ты являешься темой моей книжки, и я получу деньги за то, что написал ее. «Писатель, убийца и девица из публичного дома...» — это ужасное резюме Клоделя оставило в самом потаенном уголке моей души такой след, будто его выжгли железом. Но ведь этого писателя Ты любил с самого его детства. Ты вошел в его сердце утром 12 мая 1896 г., когда ангельские голоса пели[15]:«Небеса посетили землю». Теперь я ясно вижу, что с того времени, что бы я ни сделал, Ты никогда не думал о том, чтобы покинуть меня. Я понимаю, что все наши суждения — дерзость, в том числе и суждения о нас самих. Мы себя не знаем. Мы взваливаем на себя всякие провинности, словно для того, чтобы Ты был вынужден осудить нас. Все наши порывы — это какие-то увертки, и каждая прикрывает какой-то тайный расчет; мы не делаем ни одного жеста, который не был бы связан с позой, которая кажется нам самой выгодной перед Тобой или перед собственной совестью, или перед мнением других людей.
Что же тогда остается во мне, чем я мог бы хвалиться? Абсолютно ничего, кроме той нити неверности, накапливающейся за долгую человеческую жизнь, которая тянется от самого начала и которую ничто никогда не могло оборвать; и вот оставшийся материал весь в клочках. А та нить, которую держишь Ты, цела, — нить, к которой по-прежнему привязано наше сердце, ударов которого никто в мире не считает; сердце, которое всего лишь окаменелый сплав старых грехов, мертвая тяжесть осадков, — всего, что оставил за собой отлив; пена некончающейся молодости, всего, что уже прощено, но было, и чего уже нельзя изменить. Мы все высечены раз и навсегда и ни одной нашей черты не сотрешь.
84
Я верю, что я прощен. А из того, во что я уверовал, это не самое легкое. А ведь я должен быть тверже всего убежден в этом теперь, на склоне дней, когда я приобрел те привычки, которые были у моей матери в том возрасте, до которого я теперь дожил. Я бываю на тех же самых мессах, в черном зимнем рассвете или в ясное летнее утро, я, как и она, полон той тишины, которой должно было бы быть достаточно, чтобы чувствовать себя освобожденным от всякой тревоги и предать свою прожитую жизнь в руки Милосердия, Которое живет в нас и Которое есть — Ты, Хлеб жизни.
И, однако, во мне просыпается последнее сомнение: то, что мы называем внутренней жизнью, жизнь с Тобой, является причиной того, что я все время всматриваюсь в себя с каким-то маниакальным непрестанным вниманием, которое писатель сосредоточивает на собственной персоне — единственном материале своей работы. То, что нужно бы мне для спасения, становится маской, под которой скрывается