Что в целом характерно для включенных в настоящее издание книг Мочульского?
Весьма существенно, что обращение к творчеству «вечных спутников» ко многому обязывало. У своих предшественников, с большинством из которых он был хорошо знаком, Мочульский многому научился и был им, надо полагать, немало творчески обязан, как обязан и тем, кто одновременно с ним разрабатывал сходную тему (Н. Лосский, А. Бем, о. Г. Флоровский, В. Зеньковский, С. Франк). Подобно современникам, русская классика интересна ему и сама по себе, но в не меньшей степени и как форма культурного мышления, самопознания, способ обсуждения «проклятых» вопросов: русский философ после Розанова, в определенном смысле слова, был, обречен на литераторство.
И все же Мочульский не стремится к построению независимых философически–историософских образов в чешуе литературных отражений. Он — больше ученый и в этой роли педагог, хотя непрямо постоянно дает почувствовать личный вкус. Но решение научной задачи не препятствует ему быть пристрастным. По–писательски он следит за тем, как из конфликта между судьбой и творчеством рождается конкретная книга.
Мочульский нашел для себя полезное и в академизме сравнительного литературоведения, и в восприятии текста нарождавшимся у него на глазах формализма, и в захватывающих построениях религиозно–философской критики, и в импрессионистических эссе символистов. С кем?то его связывает увлечение Вл. Соловьевым, усиленное к тому же софиологией 1930–х гг. о. Сергия Булгакова, с кем?то — кропотливое чтение впервые публиковавшегося в период между двумя мировыми войнами литературного наследия, сопоставительный анализ мемуарных свидетельств. К чести Мочульского, все это не мешает ему говорить своим голосом, чуть–чуть лирически.
Разумеется, им не могло не учитываться напряжение философско–религиозных и политических споров, которые велись в эмигрантской среде и, как и некогда в России, сталкивали между собой новых–старых западников и славянофилов, эстетов и почвенников, радикалов и консерваторов. Еще трактовка Д. Мережковским и В. Брюсовым творчества Гоголя, громкий резонанс «Вех», а позже схватка между редакциями милюковских «Последних новостей» и «Возрождения» (издававшегося А. О. Гукасовым), ожесточенная полемика по поводу «карикатурного» изображения Чернышевского в «Даре» Набокова в разной мере показывали, что традиция, восходящая к знаменитому письму «неистового Виссариона» Гоголю, влиятельности не утратила, а религиозные искания творческой личности в ее восприятии являлись не чем иным, как проявлением обскурантизма.
«Духовный путь Гоголя» представляет собой сжатый психологический этюд, однако вопросы, затронутые в нем, касаются не только загадки метафизической судьбы великого писателя, но имеют и методологическое значение.
Для Мочульского творчество Гоголя цельно, для него не может существовать «двух» Гоголей — до «Избранных мест…» и после них. Самим названием Мочульский настаивал — и этот смысл впоследствии был им распространен на других авторов, — что ядро классической русской культуры связано не с образом «внешнего» человека и идеей радикального преобразования общества, как это виделось Белинскому, а с мотивом христианского совершенствования личности. Пафос сочинений Гоголя, по Мочульскому, в том, что он свою внутреннюю реальность сделал предметом искусства и, как романтик, посредством этого «магического
Продолжая мысль Мочульского, можно сказать, что виденье им в Гоголе романтика новой, по сравнению с началом XIX в., генерации дает право поставить его книги рядом с написанным С. Кьеркегором, Г. Мелвиллом, Ш. Бодлером — художниками, которые обозначили предел традиции восемнадцатого столетия в девятнадцатом и тем самым осознали культурологический импульс собственно романтизма — явления, возникшего в отраженном свете христианства и стремившегося именно на ниве искусства и максималистски понимаемой свободы творчества разрешить спор между «pro» и «contra». Именно в таком повороте темы уместно говорить о продуктивности замечания Мочульского: «Гоголь сдвинул русскую культуру с пути Пушкина на путь Достоевского…» '
В «Духовном пути Гоголя» Мочульский едва ли намеревался рассмотреть гоголевское творчество само по себе. Книга скорее замышлялась в виде «введения в…» и даже как способ самопознания, отражая жизненную ситуацию ее автора в начале 1930–х гг. Однако в описании наивысшего напряжения противоположностей (творчество, вера) в судьбе Гоголя Мочульский не склонен к сентиментальности. Сдержанно, с большим тактом он обозначает вехи духовного развития с присущими ему взлетами и падениями и по мере надобности разъясняет те нелепицы, которые, как правило, сопровождают описание взаимоотношений Гоголя с его духовником о. Матвеем Константиновским или картину сожжения второго тома «Мертвых душ». Нельзя без волнения читать заключительные страницы книги и не согласиться с ее рецензентом: «Гоголь… осудил свою моральную и пророческую позу, и через это достиг душевной святости, трагического величия при сохранении полного благоговения к своему чувству красоты, и подлинности божественного глагола в чистом искусстве».
В книге о Вл. Соловьеве, как и в предыдущей работе, Мочульский основывает ход рассуждений на идее христианского синтетизма — взаимопроникновении событий жизни, общей логики судьбы и сочинений этого во многом загадочного человека. Соловьев, по мнению Мочульского, был плохо понят современниками, что относилось и к невостребованное его интуиции (учение о Богочеловечестве, экуменизм, особая социальная миссия церкви), и к его противоречиво–переливчатому образу философа, поэта, публициста, путешественника, мистификатора, наконец, человека глубоко в своем чувствовании мира эротического. Мочульский попытался свести все соловьевские лики воедино, не без основания предположив — в чем его находка, — что оправдание жизнетворчества Соловьева даже в самых отвлеченных проявлениях имело реальный — биографический характер. Сравнительная простота этого подхода не всегда была по достоинству оценена. В. В. Зеньковский, в частности, настаивал, что в центре соловьевского творчества не переживание Софии, а «сам замысел философского синтеза, который был намечен еще славянофилами»
Именно личность Соловьева, по логике Мочульского, стала катализатором — сгустила самые разнородные и спорящие между собой идеологемы XIX в. (своеобразная всеядность Соловьева впечатляет!) до многозначного символа о религиозном назначении культуры. Попытавшись в своей эстетической рефлексии примирить веру и культуру, Соловьев неосознанно подверг символизации и христианство, что, по некоторой иронии, сделал и нелюбимый им Ф. Ницше, шедший к выполнению сходной задачи от противного, намеренно богоборчески. Преследование «чистой красоты» (у Ницше праоснова жизни наречена
Мочульский подробно останавливается на этом вызвавшем много споров событии. Свидетельства, им представленные, рисуют картину того, что формально Соловьев все же присоединился к католичеству, хотя субъективно его шаг являлся не более чем жестом в пользу чаемого им не «официально–догматического», а «народного» понимания веры. Но то, что в представлении, скажем, К. Победоносцева было слабостью религиозной воли, в восприятии культуры «серебряного века» оказалось показателем творческой силы, завороженность «антидогматизмом» которой различима и в трактовке свободы (Н. Бердяева), и в мистике пола (В. Розанов), и идее «грядущего третьего Завета» (Д. Мережковский), и теории «реалистического символизма» (Вяч. Иванов), и трагедии судьбы то ли Принца Датского, то ли «рыцаря–монаха» (А. Блок).