что сохраняется в семье без оглядки на внешние семье инстанции: ее отбирают и затем даруют сверху; без отобрания невозможно было бы дарование. Все, что просто так, само собой, не спрашивая идеологии, существует в семье, есть «мещанство». Споры о границах «мещанства», столь заметные в советских песенках предвоенной поры, — мещанство ли резеда, галстук и т. п. — важны, в конце концов, не тем, в какую сторону они решаются, а тем, что любое решение отменяет суверенитет жизненной данности. Семья, члены которой могут при случае жаловаться друг на друга в партком, — уже не совсем семья, это нечто иное. Как говорилось в одном шуточном стихотворении позднесоветской поры: «…Живет, мол, гражданин такой, / Что не живет с своей женой, / А жить ему или не жить, / Должна общественность решить. / Нам убеждения велят / Повсюду вывесить плакат, / Плакат с протянутой рукой: / „А ты живешь с своей женой?“»
Тем важнее становилась в эти годы семья для тех, кому она служила заградительной стеной против жизни, «как у всех». Но об этом я не могу говорить в тоне объективированного анализа, а только в тоне личного признания, не совсем подходящего для этого доклада.
Настоящий день, не говоря уже о будущем, выходит за пределы моей темы и требует таких основательных и сбалансированных размышлений, которые никоим образом не смогли бы даже вкратце уложиться в рамки некоего пристроенного к целому эпилога.
Доклад, прочитанный 6 сентября 1999 года в рамках XX Международного конгресса «Семья» (Москва).
Александр Кушнер
Анна Андреевна и Анна Аркадьевна
Анна Андреевна любила Анну Аркадьевну и не любила Льва Николаевича. Лидии Чуковской она, например, говорила: «Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так!»
Лидия Корнеевна и не спорит. «Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка… А в общем, не любит она, видно, Толстого».
Итак, Чуковская называет Ахматову женофилкой: в 1939 году слово «феминистка» еще не было в ходу — и почти не ошибается.
Впрочем, ее собеседница умела быть беспощадной к женщинам (и великодушной к ним) ничуть не меньше, чем к мужчинам: «Я научила женщин говорить… / Но, боже, кто их замолчать заставит!»
Но причина негодования Ахматовой, ее претензии к Толстому объясняются другим. Ахматова узнавала в Анне Карениной себя, идентифицировала себя с нею!
«И Левин увидел еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость… Лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело». Кажется, что это сказано про Ахматову. Такой, окаменевшей, многие ее запомнили; такой она и сама видела себя не раз, и не только в страшные годы террора, в ответ на «каменное слово» превращаясь в соляной столп, но уже и в юности, где-нибудь в безмятежном 1911 году: «Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану».
Отождествить себя с Анной Карениной, примерить к себе ее душу и облик ей помогало не только общее с героиней имя, не только совпадение инициалов А. А.: Анна Андреевна, Анна Аркадьевна (возможно, и псевдоним Ахматова выбран был юной Анной Горенко из неосознанной оглядки на Каренину — ведь таким образом гласных «а» в ее имени, отчестве и фамилии стало еще больше), не только внешность (черные волосы), но и «ум», и «грация», и «красота», и «правдивость».
О том, какое значение в XX веке поэты придают своему имени и что они способны расслышать в нем, хорошо известно. Цветаева, например, узнавала себя в Марине Мнишек. Имя Валерий подталкивало Брюсова к Риму и латинским ассоциациям. Понятно, как много значили для Маяковского не только его фамилия, но и имя и отчество, при этом важны были как этимологический смысл, так, по-видимому, и аналогия с дублирующими друг друга именем и отчеством у Блока: Александр Александрович. Интересно, что бы он делал и как справился с какой-нибудь простой фамилией на — ов или «чертовой», как у Мандельштама. Впрочем, и для Мандельштама его имя, например, отзывалось в словах «осы» и «земная ось». Многое значил для Мандельштама и «Иосиф, проданный в Египет». Тот же мотив отразился в поэтических темах, ассоциациях и строительстве биографии у Бродского. Отождествляя себя с Анной Карениной, Ахматова и не могла простить «мусорному старику» того, что он бросил Анну под поезд. Именно с этим она и не могла смириться.
«А как сам он гнусно относится к Анне! — говорила Ахматова Чуковской. — Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть — даже над мертвым ее телом издевается… Помните: „бесстыдно растянутое“…»
Счеты Ахматовой с Толстым личные, почти интимные: так не говорят о вымышленном персонаже — так говорят о себе. Можно подумать, что Толстой не имеет прав на свою героиню, что Анна Каренина — не его создание, а живой человек. «Гнусно относится», «просто в нее влюблен», — с какой запальчивостью это сказано; чувствуется кровная обида.
Есть в книге страницы, где Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину, — и такая подстановка не удивила бы нас. Вот Левин в седьмой части романа попадает в дом к Вронскому и с восхищением рассматривает, не может отвести глаз от портрета Анны.
«„Я очень рада“, — услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину с портрета в темном, разноцветно-синем платье…»
Эта сцена должна была нравиться Ахматовой. «Я очень рада», — произвести впечатление, взволновать человека самыми простыми словами она тоже умела как никто другой. Так сказать и так посмотреть: «Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете».
Вспоминается великое множество ахматовских портретов, знаменитая ее иконография. Каренину тоже писали и дилетант Вронский, и настоящий художник Михайлов.
Роман Толстого, по-видимому, был одним из самых сильных впечатлений и переживаний юной Ахматовой. О влиянии на поэзию Ахматовой психологической прозы писали подробно и много, но было бы интересно взглянуть не только на ее стихи, но и на биографию, весь облик, манеру речи, жесты — в связи с толстовским романом, его героиней, — здесь, думается, исследователя ждут сюрпризы и открытия.
Упомяну лишь «энергическую маленькую руку» Анны Карениной, походившей «на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений», на «точеной крепкой шее нитка жемчугу», и то, как она на балу «выступала из своего туалета», не лилового, в котором почему-то предполагала ее увидеть Кити, а черного, черного! («Это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная»); и то, как она «стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и… говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову…»
А еще до бала, в доме Облонских, Кити «чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических».
А теперь вспомним один характерный эпизод из записок Ахматовой о Блоке 1965 года. «В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд… Где-то, у какой-то пустой платформы паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: „Александр Александрович!“ Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: „С кем вы едете?“ Я успеваю ответить: „Одна“. Поезд трогается».
Ну чем не сцена из романа?
«Сегодня, через 51 год, — продолжает она, — открываю „Записную книжку“ Блока и под 9 июля 1914 года читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. — Меня бес дразнит. — Анна Ахматова в почтовом поезде“».