(под одну бьющую руку). Крепкий молоток. Несколько зубил. Все приворованное и давно уже принесенное сюда на себе, под одеждой. Первым на веревке спустили Маруськина, ловкого и вмиг обвязавшегося красивым узлом. Спуск — минута. Уже висел. Уже оттуда давал знать голосом: «Чуток пониже!.. А ну еще чуток!» — Афонцев и Деревяго, державшие концы, ослабили веревку. Стравили ему еще метр. «Порядок!» — донесся голос. И тут же звуки кирки, бьющей по плоскому камню. Первые, пока еще скользящие удары.
Деревяго, скептик, фыркнул. Камень, мол, нехорош. Камень крошится. Работа для дятла. Для стукача. Что у нас вообще может быть хорошего?.. Разве что долбеж киркой. Разве что дурные крики о могильных табличках… Он выматерился.
— …Глупость.
Афонцев, натягивая веревку, сказал рассудительно:
— Но делать надо. Ничего не делать — с ума сойдешь.
— Я не сойду.
Локтями занятых рук (удерживающих веревку) Деревяго пытался добраться до своего чешущегося носа. Плевался, матюкал букву. Но ведь тоже думал о ней. Зек как зек. Боялся сглаза. А выругать, тогда и не сглазишь.
Следующим, минут через двадцать, спустили Афонцева. Деревяго и Маруськин удерживали. Афонцев дорабатывал букве переднюю ногу, доскребывал. Красавица будет! Афонцев уже умел смотреть вниз. Не раз-два туда глянуть, а смотреть. Голова не кружилась. Да и ветра не было, закатный солнечный час. Кирка по руке. Чуть упершись стопами ног в скалу, Афонцев сделал отмашку. И сильно, с азартом ударил.
Когда сверху окликнули — все так? в порядке? — он понял, что проработал минут десять. Солнце пригрело спину. Мелкая крошка била в глаза от удара к удару — Афонцев щурился, улыбался.
Зека убитого (Ваню) опять похоронили безымянно — не как человека. Тут уж Коняев разгулялся. Разошелся вовсю. И ведь какая неумолимая и чудовищная логика! Раз был каждому кусок говядины — дайте каждому могильную надпись! Он вопил в бараке перед сном. Бил кулачищем по нарам и вопил. Зеки не знали, что поделать. Не могли подступиться. А охрана не решалась заткнуть пахану рот. Больной!.. Не ел, не пил, не спал, не ссал — орал: даешь могильную надпись! Не крест, не оградка, а хоть бы нам, бедным, какой знак — столбик! Хоть бы что-то! Обновлять по весне? А зачем?.. А не надо обновлять. Сколько простоит, и ладно. Зиму-две — уже хорошо. Коняев готов. Хоть сию минуту! Он припомнит поименно даже холмики! Сгладившиеся холмики!.. С ума сойти!
И начинал орать с самого начала:
— Абрамов, Арье, Бугаев, Буражников, Вахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин… — весь нынешний список. Все холмики. Без пропусков.
Начлаг и опера не реагировали — видно, решали, как с ним быть. Всякая власть от людей. Такому не просто же пулю в лоб. Помнило ли в этом случае лагерное начальство о долгом вожачестве Коняева? и Струнина (в бараке-два)?.. Вероятно, помнило. Разумеется, помнило. Их не уничтожали по той же причине, по какой в уголовной среде тюремщики не выбрасывают паханов из бараков вон. Вожак, пахан — тоже структура. Берет на себя часть обязанностей и свою долю при взрывах беспредела. Но хоть бы этот сучий маньяк не орал по ночам!
Второго из беглецов, Еньку Шитова, тем временем в «лазарете» еще больше оградили. Матерыми уйгурами… Фельдшера куда-то вовсе изгнали. Фельдшер только и нужен был, чтоб в верную минуту щупать пульс и подсказать охране. Когда охрана в раже… Чтоб не забили насмерть.
Раздав в обед разваренную перловую кашу, зек Филя-Филимон показал дно котла Коняеву. По- пахански тот должен был остаток отдать. Тому или другому… Из самых слабых. Или из поощряемых (в этот именно день). Однако впервые за много лет вожак-пахан взял котел сам. Алчно в него заглянул. И, прижав к животу, в несколько ложек выжрал все.
Зеки смолчали. Возможно, вожаку нужны силы. Чтоб опять орать и выкликать мертвых?.. Кто-то хихикнул. Сегодня был первый день, когда Коняев вдруг притих. И не кричал ночью.
— Может, что не так, Конь? — спросили. Стояли, обступив.
Мрачный, он сидел, прижимая пустой котел к животу. Коняева время от времени подводил изъязвленный старый желудок, но никогда — память на кликухи. И никогда инстинкт на опасность.
После зеки говорили меж собой (придумали), что как настоящий вожак Конь, предчувствуя край, будто бы вполголоса произнес. Как бы им завещал:
— Бейте букву, падлы. Бейте букву — будете вместе.
На самом деле он молчал. Весь в себе. Наорался небось, выкрикивая денно и нощно. Переполненный кашей, он только тяжело икнул.
Но то, что ему край, он чувствовал. После обеда (на перекуре) Коняев поманил к себе Афонцева. Сядь, подыми табачком.
Лопата к лопате, они сидели на теневой стороне насыпи — у куста. Куст их отгораживал. Коняев бросил курить еще в давний, в первый свой срок, но дымок со стороны любил.
— Знаешь что-то о той бумаге? — спросил он Афонцева.
— Нет.
— Но видел ее?
— Мало. Мельком. Когда хоронили Ваню. Я яму рыл. Опер перекладывал из кармана в карман.
Коняев хмыкнул:
— Он что же? Развернул, чтобы ты увидел?
— Похоже, что так. А может, нечаянно… Не знаю.
При поимке у избиваемого Еньки был найден листок бумаги, сложенный вчетверо. На листке — каракули с изображением лесов и тропок. Набросок карандашом… Но на севере (если не подставка) нарисована двойным пунктиром ветка узкоколейной железной дороги. Да, далеко. Да, не дойти и не доползти. Сотни километров. Но еще вчера никто из зеков про узкоколейку не слышал. Не слышал и Коняев.
— Кто мог подсказать нашим — Еньке и Ване Сергееву, — не знаешь?
Афонцев даже башкой затряс — нет, нет! откуда мне знать?!
— Н-да… А все ж таки не мог Ваня в обход всех… Почему он не дал мне знать перед побегом?
Коняев ладонью подогнал себе немного табачного дымка.
Но теперь Афонцев ухватил запазушную мысль вожака:
— Ваня тебя зачеркнул. Живым не считал. Сегодня ты есть — завтра нет… Заболтался ты со своими табличками, Конь.
Уйгуры, видно, перестарались. Были веселые, накурившиеся. День ото дня они (в зарешеченном лазаретном закутке) уделали пидара. Забили. Как-то легко! Как-то играючи! Перемежающиеся побоями насильные ласки лишили его рассудка. Хныкал, плакал, и только.
К бараку-один подошел уже не Енька, не пидар, не раздолбай… шло больное животное, качающееся на ногах. Настолько униженное, что первый же встречный зек, какой мразью он сам ни был, мгновенно отодвинулся. Отдернулся. От этой ходячей, хнычущей мрази. Глаза Еньки, ласковые, слезились гноем.
— П-пшел! — невольно отпрянул зек.
Вдогон толкнул его ногой. Прочь от себя — да и прочь от барака. У входа трясущейся своей ручонкой Енька робко тянулся зека погладить.
— К-кусок говна! Пшел!..
Всхлипывающий пидар испуганно поплелся назад. В зарешеченный лазарет.
После обеда все повторилось с охранниками. Двое солдат, что постоянно дежурили у бараков (по одному у входа). И плюс третий. Он стерег межбарачное пространство, полянку с невысокой травой. Эти трое солдат толкали, пинали Еньку по кругу. Падая, вяло попискивающий пидар пытался за одного, за другого ухватиться. В том и собачность сломленной психики. Пинаемый Енька лип к ним. А то оглядывался в сторону проклятого «лазарета» — не уйти ли хотя бы к уйгурам. Собака, ищущая хозяина. Солдаты, скуластые сибирячки, потешались: «А хочется ему, видно!» И передразнивали голоса уйгуров: «Нга. Нга. Как хочется. Совсем жэнш-шина стал…»
И гнали его:
— Нга. Нга. Иди теперь к зекам. К своим иди. Они тоже хотят…