расставленных циркулем ногах, одним прыжком достигла переезда, вторым — уже с малышом на руках — взлетела над головами ошалевших зрителей и — поплыла в пахнущем цветущей липой воздухе над грузовиками, людьми и деревьями, — в наступившей внезапно тишине люди вдруг почувствовали, как ноги их отрываются от земли, и, онемев то ли от ужаса, то ли от восторга, поднялись в воздух — Буяниха с прижатой к груди кошелкой, полной яиц, дед Муханов, схватившийся обеими руками за карман с получкой, Колька Урблюд с зажмуренными глазами, с утра залитыми водкой, Машка Геббельс, буфетчица Феня, смешно перебиравшая красивыми толстыми ногами, Граммофониха с теленком на веревке, парикмахер По Имени Лев, кто-то еще в обнимку с кем-то… Длилось это, может, полминуты, а может, и меньше, но, когда люди опустились на лужайке возле босоногой Анны с младенцем на руках, никто не смог вымолвить ни полслова, хотя пульс у Буянихи был в норме — проверила по приземлении первым же делом.
Пьяненький Михаил Любимович Старцев сбегал за туфлями и помог Анне Ионовне обуться, после чего она, улыбнувшись на прощание свидетелям, отправилась домой — легкой походкой, с младенцем, тотчас уткнувшимся ей в плечо и сонно засопевшим.
— Чей ребенок-то? — шепотом спросила Машка Геббельс. — Не с неба ж свалился.
Родителей ребенка, однако, не обнаружили ни в тот день, ни на следующий, ни через месяц.
А вечером к Анне Ионовне пришел трезвый Михаил Любимович Старцев.
— Вот и все, Аня. — Он сел на стул посреди комнаты, покосился на лежавшую на полу пуховую подушку. — Пора кончать наши занятия, а мне — уезжать отсюда. Не знаю даже почему, но — пора. — Он извлек из кармана пиджака конверт и протянул Анне. — Потом почитаешь. Курить можно?
Ребенок спал в соседней комнате, поэтому Анна Ионовна разрешила гостю курить.
— Пора… Да, пора… Отоврал свое, больше мне тебе и наврать-то нечего — исчерпался, — пора… Да и чему я тебя научу еще? — Он строго посмотрел на кончик сигареты. — Никогда никаким артистом я не был, Аня. Служил в цирке, прыгал в кордебалете да спивался, пока не выгнали. Была жена — любил, правда. Всегда в пиджаке для нее письмо носил на случай своей смерти. Одна страничка — и вся про любовь. И красивым почерком — «прощай навеки». Вот как любил. То есть глупо, конечно. Спился — она меня бросила. Были другие женщины, и для них тоже такие же письма с собой носил, а потом вынул всю пачку, расхохотался до слез — и сжег разом. Освободился. А сегодня, когда все это… сел да и написал тебе про все на прощанье. То есть можешь даже не читать, а сразу бросить в печку: уже рассказал. Про любовь там ни слова, клянусь. — Он встал, с недоумением уставившись на кепку, смятую в потной руке. — Хотя все, что было между нами… может, это-то как раз и было… может, в первый раз и в последний… да я сам себе давно привык не верить…
— Я знаю, что вы все врали, — сказала Анна Ионовна. — С самого начала знала. Просто молчала. Ну и что? Лжецы лгут да лгут и так залгутся, что иногда такую правду выговорят, что никакому правдолюбу не снилась. Так моя мама безумная говорила. А я ей всегда верила. — Она встала. — И зачем вам уезжать? Вы же главного-то так и не видели.
— Главного? — Михаил Любимович растерялся. — Все видели — и я видел…
Анна с улыбкой покачала головой.
Она отошла к двери, постояла несколько секунд с закрытыми глазами — и вдруг легко прыгнула и опустилась на пуховую подушку левой ногой. Замерла на несколько мгновений. Встала на правую, согнув левую в колене.
Михаил Любимович перевел взгляд с ноги на подушку, на которой не осталось даже намека на вмятину.
— Боже, — прошептал он. — Но это же не я…
— Вы, — сказала Анна. — Все — вы. Я — это уже вы, и только вы. Потому и я, что вы. Письмо я действительно сожгу и читать не буду. Не хочу. — Она взяла его за руку. — Пойдем чай пить, а то перекипит. И тихонько, Миша, не разбуди малыша: он спит. А на лбу у него мотылек спит. Крошечный, золотой… как звездочка… Куда ж тебе уезжать после всего этого? Некуда.
— Тупик, значит, — пробормотал Старцев, едва выдерживая взгляд улыбающейся Анны. — Мотылек…
— Нет, тут дверь — не споткнись о порог.
И еще раз посмотрев на подушку, светившуюся белизной на полу, он на цыпочках последовал за Анной в кухню, где уже вовсю бушевал чайник.
— А что у тебя за фокус с подушкой? — осторожно поинтересовался Старцев, пригубив чаю. — Ни в жизнь бы не поверил, если б сам не видел.
— Я есть то, что у меня есть: душа. — Анна покраснела от смущения. — Вы только не пугайтесь, пожалуйста, ведь я и сама не знаю, где она находится, душа эта. Честное слово.
Михаил Любимович внимательно посмотрел на нее и едва-едва удержался от улыбки: уж он-то с полувздоха мог отличить ложь от правды. Тем более — первую ложь в жизни Анны Ионовны Свинцеревой.
В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодорожной линией.
Было воскресенье. На огород отправились ранним утром, взяв с собою еды. Ирина Николаевна и шестнадцатилетний Андрюша выбирали картошку из борозды за плугом, на рукояти которого мокрой седой грудью наваливался конюх Сашка, белобрысый широкоплечий мужчина. Сергей Иванович Курзанов водил лошадь за узду. Десятилетняя Оля сидела на плащ-палатке, расстеленной на траве рядом с участком, или бродила по дороге, за которой тянулись такие же картофельные поля — на них копошились мужчины, женщины и дети с лопатами и ведрами (копать «под лошадь» было неэкономно: плугом резалось много картошки).
Наконец Сашка распряг лошадь. Вместе с Сергеем Ивановичем они вскинули плуг на телегу, где уже громоздились мешки с картошкой. Андрюша развел костер из жухлой ботвы и веток, натасканных Олей из лесополосы по эту сторону железной дороги. На плащ-палатке разложили хлеб, огурцы, вареные яйца и жареное мясо. Оля ждала, когда прогорит костер, чтобы закатить в угли картошку. Сергей Иванович, болезненно сморщившись, откупорил бутылку водки и налил в граненые стаканчики. Выпив и закусив, Сашка уехал (пообещав по пути сбросить мешки во дворе Курзановых).
— Как пахнет! — Ирина Николаевна зажмурилась и вытянула ноги. — Как я люблю, когда палят ботву…
Сергей Иванович плеснул в стаканчик водки и протянул жене.
— Для цвету, как здесь выражаются, — сказал он с усмешкой.
— Ты так произносишь «здесь», словно приехал сюда неделю назад. — Она взяла стакан и глубоко вздохнула. — Осень, Господи… — Не поморщившись пригубила водку, вернула стакан мужу и закурила папиросу «Люкс». — Знаешь, Андрюша, мы ведь с папой познакомились осенью сорок второго. Он был курсантом, вот-вот выпуск — и на фронт, и мы решили не откладывать дело в долгий ящик и тотчас пожениться. — Попыхав дымком, бросила папиросу в костер. — А на следующий день я испугалась и стала искать пути к ретираде. Но он явился ко мне блестящим офицером: фуражка, ремни, сапоги, кировские наручные часы — как тут было устоять?..
Она рассмеялась и аккуратно вытерла губы бумажной салфеткой.
Сын слушал ее с напряженным выражением — он был глуховат. Отец вдруг встал и пошагал по перепаханному полю, то и дело наклоняясь и вороша рукою кучки ботвы: искал оставленную картошку.
Андрюша отвернулся, чтобы не видеть задрожавшего лица матери. Ей было сорок пять, но никто не давал ей ее возраста: Ирина Николаевна сохранила прекрасную фигуру, у нее была высокая полноватая шея, при взгляде на которую, как выразился однажды доктор Шеберстов, рука сама тянется к бритве.
— Пора домой! — крикнул отец с поля. — Собирайтесь!
Оля выгребла палочкой из костра полусырую картошку и, обжигаясь, завернула в лопух.
Поздно вечером, когда домашние угомонились, Ирина Николаевна взялась за проверку ученических тетрадей. Она была завучем единственной в городке средней школы и вела уроки русского языка и литературы в старших классах.
Андрюша, чуть приоткрыв дверь, любовался матерью, ее профилем, напоминавшим женские профили на древнегреческих геммах, ее длинными и тонкими твердыми пальцами с короткими ногтями, ее плечом,