Авторы упоминавшихся здесь текстов ничего не придумали: наша жизнь существует в зоне, которая задумывающимися над этим вопросом современными философами опознается как мертвая. Литература пост- модерна оказалась именно там, где и должна была оказаться согласно заявке, в соответствии со своим именованием.
Текст Владимира Маканина[46] отличается тем, что вместо временнбого лабиринта в нем создается лабиринт нравственный. Нравственные ситуации, поставленные русской литературой, разрешавшей их трудом, потом и кровью — то есть так, как их только и можно разрешать в линейном, последовательном пространстве-времени текста, осваивающего опыт мира, у которого на месте еще и горизонталь и вертикаль (как бы на последнюю ни восставали), — эти нравственные ситуации оказываются здесь, подобно временам в других текстах постмодерна, изолированными, дискретными тупичками вдоль какого-то не затрагиваемого нравственными проблемами, без-нравственного (как в других случаях — без-временного) пространства героя. Он не проходит через них, как приходилось прежде, — измененный совершённым, с печатью греха, от которой можно избавиться, только миновав, осилив соответствующий круг Чистилища (см. «Божественную комедию»), но входит в них и… выходит: тем же путем, не преобразованный происшедшим, но лишь удостоверенный им в чем-то, в чем, впрочем, и прежде был убежден.
Отчасти это напоминает ситуацию Николая Ставрогина (Ф. М. Достоевский, «Бесы»), сразу, с детства оказавшегося во власти «мрачного демона иронии» и потому не познающего мир в общении с ним, не говорящего с миром, чтобы понять его и себя, но — экспериментирующего над ним, используя себя в качестве инструмента, орудия эксперимента. Экспериментирование характерно и для героя Маканина.
Именно поэтому в романе Маканина отсутствует неожиданность — ведь эксперимент проводится по подготовленным разработкам и имеет заранее ожидаемые результаты. А еще эксперимент не предполагает вмешательства неучтенных «обстоятельств» — поэтому все вертикальные связи обрезаны и террариум надежно упакован — under ground. Поэтому же не важно, было или не было какое-то событие реально в романной реальности. Мысленный эксперимент не сильно отличается от поставленного «на самом деле» — к жизни это все равно отношения не имеет.
Разделившись на «первичную» и «вторичную», половинки прежней целостности все больше утрачивают свойства собственно реальности. Литература не может этого игнорировать и констатирует это, хотя и по-разному относится к процессу. «Вторичная» реальность, согласившаяся со своим статусом, мстя за однажды допущенную по отношению к ней неучтивость, громко и задорно объявляет ныне «первичную» реальность лишь одним из не самых заслуживающих внимания вариантов «вторичной». Но есть литература, смутно и с тоской вспоминающая о том, что она — часть, а значит — о своей причастности. И вот в этом-то и заключается надежда — в тоске литературы, некоторых ее героев и авторов (а значит, и некоторых из нас) по действию вместо мечты, по жизни вместо приключения и «инициации», по настоящему времени и истинной вечности, а значит — по ответственности и свободе.
Максим Соколов и его Мнемозина
Издательство «Русская панорама» выпустило двухтомник известного публициста-обозревателя Максима Соколова, оформив его примерно в той же монументальной стилистике, в какой издательство «Наука» оформляло в свое время столь любимую интеллигенцией серию «Литературные памятники». Сегодня, когда читатель приучен к гораздо более лихому дизайну источника знаний (присутствие в эстетических слоях обложки компьютерных технологий как бы намекает на наличие у автора современного мышления), консервативность данного издания вызывает даже некоторый шок. «Это что за Максим Соколов — тот самый Максим Соколов?» — спрашивает покупатель, выдернувший памятникоподобный том из тугого книжного пресса на уличном прилавке. «Тот самый, тот самый, — уверяет расторопный книгопродавец, распростершийся над прилавком будто птичка над гнездом и, возможно, никогда не читавший ни „Коммерсантъ“, ни „Русский телеграф“. — А вот еще и Саша Соколов, тоже двухтомник. Тоже очень хороший писатель!»
В чем тут пуанта? Видимо, в том, что тексты, которые в условном историческом и даже в буквальном «вчера» еще были газетой, ныне предстают не просто в виде легковесного сборника, но в виде капитального труда, упакованного в такую же точно торжественно-надгробную обложку, под какой находим труды почтенные, давно упокоенные и, сказать по правде, существующие в сознании читателя скорее номинально, нежели актуально. Максим же Соколов — более чем актуален. Ликование граждан при чтении его особо язвительных статей таково, как если бы вольные писания касательно монстров текущей политики все еще были под запретом. Сладкий вкус запретного плода, который иные литераторы пытаются сохранять путем перегрева материала и добавления в него как можно больше сахару, у Максима Соколова почему-то присутствует как натуральный ингредиент злободневного текста. Плоды политического и экономического злонравия урожая 1991–1999 годов содержатся во втором томе сочинений — «Дневники», — так сказать, в календарном порядке, а первый том — «Разыскания» — систематизирует их в плане генетическом, то есть по части наследования признаков от тех не слабых сюжетов, что произрастали прежде в отечественной и — шире — мировой истории.
Расстояние между газетой и книгой можно уподобить условному, но всегда ощущаемому зрителем пустотному перепаду между ближним и дальним планами любого пейзажа: бег газетных полос являет нам движение событий и вещей, тогда как хорошая книга всегда стоит на месте. Ближний план пейзажа — это, собственно говоря, и есть реальная жизнь, где мы пребываем физически, тогда как обобщенная область у горизонта уже потому может считаться литературой, что наличие там строений, растений и людей (похожих или не похожих на то, что около нас) нами домысливается. Последнее десятилетие российской истории, ставшее объектом «Разысканий» и «Дневников» Максима Соколова, характеризуется тем, что связность житейского пейзажа оказалась полностью утрачена. Год теперь считается не то за два, не то за десять: наш паровоз рванул вперед со скоростью, неопределимой в силу отсутствия системы мер, но по ощущениям такой, какая и не снилась строителям коммунизма. Когда-то советская власть активно имитировала движение реальности к светлому будущему. «Вечная спешка (вспомним название романа Катаева „Время, вперед!“) объяснялась тем, что любая остановка — от простоя до застоя — это предательство будущего. Время торопили все — от Маяковского, обещавшего „загнать клячу истории“, до Горбачева, начавшего перестройку призывом к „ускорению“. Чтобы время прошло быстрее, его как бы уплотняли, укладывая в пятилетки, которые потом еще и выполнялись досрочно, в четыре года, что позволяло на год сокращать путь в вечность», — так Александр Генис в «Беседах о новой словесности» описал один из частных советских способов выдавать желаемое за действительное. Ныне, когда, наоборот, действительное выдается за желаемое (не нами, естественно, а некими тайными врагами россиян — демократами, сионистами, МВФ и т. д.), события замелькали так, что реальный план существования, видимый как бы из окна несущегося поезда, действительно напоминает сумасшедшую газетную гладь, ускоряемую вращением печатных машин. Память пассажира сделалась неимоверно коротка: попытка выхватить из пестрой ленты что-нибудь конкретное приводит к секундному обрыву зрения и к потере ориентации в обвально набегающих вещах. Эта утрата мнимой связности мнимо жестикулирующих фигур плюс помрачения от кризисов (никогда не знаешь, не хапнет ли тебя вот-вот неожиданный, черным ветерком щекочущий туннель) естественным образом порождают в обеспамятевших гражданах тягу ко всему фантастическому. Мифологизация событий и персоналий, не достигая советской эпичности, достигает, однако, необычайной частотности. Очень может быть, что свободные СМИ врут не только потому, что это выгодно (богатый дядя платит), но потому, что это творчески проще: когда не можешь толком ничего связать, а отписаться надо,