сизой каймой, — «отец водородной бомбы» в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем «отец стиральной машины». В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра. Я был, кажется, единственным на курсе, кто добровольно пошел на механику, — это был первый шаг к чему-то грандиозному — космос, термояд… В мастурбационной культуре — М-культуре — грандиозными бывают только образы, символы — реальность в ней всегда ничтожна.

Короче говоря, Сахаров был не фигура. И когда Толик, ворочая запорожской шеей, внушительно, словно рапирой, вращал тараканьим усом «Спидолы» — «…здеть-то всякий может, а Сахаров платформу выдвинул», — я ощущал лишь кислый скепсис: ерунда небось какая-нибудь… Права человека, соблюдение законов… Что можно отнять, не право, что можно нарушить, не закон — кто же принимает всерьез писаные законы, в ДК «Горняк» тоже висели на стене правила для танцующих: запрещено появляться в нетрезвом виде, запрещено искажать рисунок танца, девушка имеет право отказать пригласившему ее кавалеру… Попробуй откажи какому-нибудь урке! И когда впоследствии до меня доносились очередные бедствия бедного Сахарова, я испытывал только сожаление пополам с досадой, словно какой-то пятерочник отправился в «Горняк» на танцы и там, ссылаясь на правила внутреннего распорядка, вступил в конфликт с тамошней братвой.

Да и чем они таким владели, эти урки, за пределами своего сортира — весь блистающий мир простирался к твоим услугам: библиотечные полки ломились от великих книг, берега великих материков содрогались от океанского прибоя, девичьи лица светились восторгом, не замечающим твоей униженности, — ее, стало быть, и не было! Когда Славка тоже начал самоуслаждаться диссидентством — осторожненько, в моем присутствии, по крайней мере (в нашей компании было не принято гореть трюизмами, звать в воду, не прощупав броду): но ведь, мол, в странах с частной собственностью живут лучше? «Кто-то лучше, а мы, может, будем хуже… Частная собственность не только в Швейцарии — она и в Африке, частная собственность…» — нудил я с неловкостью за то, что толкую о вопросах, в которых мы оба ничего не смыслим. Да и кто сказал, думалось мне, что материальный уровень — самое важное, может быть, психологические потребности всегда будут идти вразрез с экономическими…

— Тебя не удивляет, — вдруг дошло до меня, — что на семинарах мы, сравнительно понимающие люди, месяцами не можем найти решение. А то и никогда. А политические проблемы в тысячу раз более сложные, изучают их в тысячу раз менее тщательно — и за три минуты приходят к полной ясности. Не странно ли?

Славка задумался (это-то нас и сгубило), а у меня еще тогда забрезжило, что массовые модели социальной жизни создаются не для понимания, а для коллективного самоуслаждения — для совместного потрясения то восхитительным, то ужасным, но неизменно освобожденным от всего неопределенного и противоречивого, а следовательно — всего истинного. И вот — безумство храбрых — Сахаров обзавелся площадью близ университета, где профессора теперь получают по сто двадцать долларов в месяц, Славка обрел покой в Земле Обетованной, а я, скользкий от пота уж…

Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка — смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший в спущенном с цепи воображении Тучков переулок, вливающийся в Средний проспект, впадающий аж… Но дальние сполохи матмеха, общежития, залива не затмили мигания сигнальных огоньков «Женька» — «доверчивость» — «благородство» — «юдофобство». Мы со Славкой на углу Среднего и Тучкова вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Волховскому — Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп (от неведомо куда несущихся молодых людей сегодня мне сразу же хочется проситься в палату для тихих) и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он и врал-то прежде всего из-за своей доверчивости, ограждавшей от низких сомнений даже его же собственные выдумки. Из крупных фантомов у него вначале имелся только оставивший их с матерью из-за каких-то мужественных причин отец, грузинский князь, во время войны являвшийся в немецкой генеральской шинели на захваченную фашистами станцию и без единого немецкого слова прикреплявший мину на стратегическом вагоне. Затем появился двоюродный брат-физик, лауреат Ленинской премии, вскоре сронивший со своего лаврового венка скучное уточнение «двоюродный»…

Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец — Жерар Филип в «Красном и черном») отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово «благородство». Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он, кажется, не имел себе равных. Наше с Женькой знакомство началось с того, что незнакомый хмырь — весь обтянуто-черный, как злой волшебник из «Лебединого озера», невольно веришь, что он жгучий брюнет (мягкий нос и безвольный подбородок разглядишь далеко не сразу) — как ни в чем не бывало попросил у меня рубль до завтра. Я дал ему последнюю пятерку разменять в буфете — сдачу пришлось ждать примерно неделю. Он благодарил меня с забытым ныне благородным жаром: «Ты страшно меня выручил!» Можно ли после этого сказать: «Ты страшно меня подвел»?

Может быть, еще и поэтому, в очередной раз выслушивая Катькины размягченные раздумья: «Все- таки Женька тебя по-настоящему любит», я однажды вдруг прозрел: «Если где-то столкнемся — продаст и еще будет считать себя правым». Без любви к истине, к тому, что есть на самом деле, не может быть никакой морали, а Женька не умел честно спорить — выкручивался до противного. Тем не менее я еще вполне благодушно позволял ему мять и оглаживать мою руку, с нежностью мурлыча при этом мою совсем не приспособленную для нежностей фамилию, пока Славка не принимался еще более умильно оглаживать другую мою руку. В зависимости от настроения Женька мог, сверкнув угольно-желтыми глазами, бешено хлопнуть дверью, но мог и прийти в удвоенное умиление от эстетической завершенности Славкиного ехидства: нет, ну какой Роич — это прямо Россини, послушайте, послушайте, это же такой Роич!.. Громким, несколько гундосым голосом (вечный насморк уроженца Крыма) он с абсолютной точностью выпевает проигрыш «Дона Базилио»: «…три-ри-рьям, ти-ри-рьям, ти-ри-рьям» — это же такой Роич! У вас нет Гяурова? — порывисто ставит мою любимую пластинку: послушайте, послушайте — блль! — поцарапал (мое сердце, но я терплю — гость!), — хорошо с вами, Люська вот никогда не слушает, Бах не Бах — сразу начинает шуршать, я взрываюсь — я вспыльчив (весьма почетное звание): тупая корова! — хорошо женщинам, от всего могут защититься слезами, может, я бы тоже так хотел — Люська в столовой всегда берет вилку только на себя, твой муж, Ковригина, никогда так не делает, я уж какими ее только словами… То, что она красавица, еще не дает ей права…

По нашим лицам прокатывается сдавленное негодование: Люська вовсе не красавица, а эстет («тет» произносить как в слове «тетерев»), Юра Разгуляев просто страдает: «Нос у нее уж-жасно нехороший», — но нас-то выводит из себя не нос турецкой туфлей, а бесцеремонность, с которой он навязывает нам свою личную иллюзию. А Женька тем временем вспоминает, что по прочтении какого-то куртуазного романа он решил изъясняться с неиссякаемой текучестью посредственного адвоката:

— Не премину заметить, что в современной нам Латвии весьма ощутимы следы буржуазного наследия, поскольку даже в невоспитанной России весьма немногие стали бы на жениха своей дочери пинаться ногами. Но такова моя участь у буржуа — я беден, — жерар-филиповский отброс головы и наша всегдашняя оторопь: беден… каким еще можно быть в наше время — нормальным! — Я предпочел бы, чтобы в моем лице этот лощеный хам встретил твоего, Ковригина, супруга, исключительно с целью преподать этому гаду маленький урок — задницей об ступеньки. Правда, это с твоей стороны было не слишком благородно, я же только хотел попугать — знаешь, как больно копчиком… Не люблю вишневый компот!

— А ты не мог бы выражать свою нелюбовь каким-нибудь другим способом? — сладчайшим голосом спрашивает Славка. — Ты в своей ненависти к компоту уничтожаешь уже третьи полстакана.

Мы с Катькой (особенно Катька) были люди широкие, еще полные голодранцы, мы уже держали открытый дом, но нас (особенно Катьку) раздражало, когда не слишком званый гость, не позволяя нам проявить нашу широту, с неудовольствием крутил головой: «Что-то совсем не хочется есть!» — и один за другим отправлял в свой безостановочно болтающий о чем-то совершенно постороннем рот считанные куски.

Вы читаете Новый мир. № 7, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату