обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим. «Я детский писатель!» — внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед — так под этой кличкой он и существовал.
В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике, — приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте и притом способами самыми варварскими. Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой даже единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине «дать бы тебе в ухо!»? Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя и пообщаться с нею под душем («Шум струй, скользкое тело — это страшно возбуждает!»), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице — просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком — тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже — «май диэ гёл» и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, он на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в «Европейскую», откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, — но не на того напала: «We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian, еще не дает вам права…» — та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый c o at, пошитый в лучшем ателье на Апраксином — с невиданными лацканами и подводным китовым усом, — надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой «на золотой фасетке», а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско- чеховское обрамление!..
Когда Женька — со слов брата-лауреата, наблюдавшего эту отвратительную картину собственными глазами, — вдруг поведал, как немцы входили в какой-то там южный город и евреи вынесли им хлеб-соль, а немецкий офицер выбил хлеб-соль ногой, я сжался, будто Женька громко испортил воздух. Моя мысль заметалась, как заяц в силке. Усомниться — оскорбить брата. И что, среди евреев не может быть предателей? Спросить, зачем он это рассказывает? Переводить с прямого смысла на скрытую цель недобросовестно. Мне вдруг открылось, что в реальности могут быть доказаны лишь десятистепенные мелочи, а в самом главном каждый может утверждать, что пожелает его решалка. Поэтому-то и возникают предметы, о которых лучше не говорить, не колыхать, — как в живом организме нельзя допускать перемешивания крови и каловых масс.
А Женька все с тем же нажимом — мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все, что угодно, — продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а его друга Успенского — или его фамилия была Акимов? — загоняют на три года в Петрозаводск. Правда, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот не задумываясь с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном — получи же в ответ то же самое. Женька помедлил и — улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.
Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами — от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр словно у себя дома и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке «смирно» всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге — гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись.
У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские — эталонным личностям да походить на заурядных культурных людишек! За такую крутость Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя пботом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана…
Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи — репутациями. На Орловской кафедре было две звезды — Боб Новак и я. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно-небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату — не говоря уж о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», — у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры, — на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну что носы повесили?»
С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе — вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…
Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая кроме лысины круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надутые губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» — как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила