унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке — где угодно, кроме тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, — ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же моя попытка обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали — вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли…

Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Хотя в тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек-детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид», — впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа — ее, вспыхивавшую гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво- пикантного словца, — поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.

У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние. Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик — так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось никакими поддразниваниями. Третьему в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» — она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» Эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.

Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе, то воркующе признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Когда она прощекотала мне ухо сообщением, что она беременна, я страшно напрягся — влипли! Однако…

— Я не пойму, ты чему-то рада, что ли?..

— Угу, — сдержанно сияя, закивала она, не то поднявшаяся на новую ступень нашей близости, не то приобщившаяся к жизни настоящих женщин.

Ради моральной поддержки я таскался с нею по всем преддвериям, но она и из вендиспансера выбегала, словно из жилконторы, и в самое чистилище удалилась, будто в ночной профилакторий. Может быть, там она была безличной, а потому не ощущала холодные никелированные трубки вторжением в личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…

Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность… Но еще полчаса — и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице — стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее — как бы поделикатнее выразиться? — излишнее изящество.

И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. «Здрасьте!» — поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.

Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей — особенно под сенью полногрудой Победы. Но — возвращаясь к былому изяществу выражений — «хотел» я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам — теоретически главному достоинству женщины, — но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле — облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени — как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня — «дьявольские»), — между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет — и ничего.

Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью — не напоминала об унылых сторонах реальности. Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду — сексуальную — неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом — о долге.

Наш с Юлей — не роман, поэма — настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности (моей — это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья — губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку. Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать — обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту — что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие — это, в сущности, и есть счастье.

После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.

— Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, — наверно, с этим не так-то легко справиться? — с ненавистью спросил я. — Так чего же можно от меня требовать?

Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки — дело происходило в метро.

— Но ты мне тоже дорого досталась — я больше никому не верю. Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…

— Почему, значили — я тебя и сейчас люблю. — Она как бы легкомысленно пожала плечами. — Просто больше не хочу унижаться.

— Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…

И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку — только-только корочка подсохла…

Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: «Запрещено!» Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, — и только на пути к самой соблазнительной халяве — любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, — только там вместо

Вы читаете Новый мир. № 7, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату