сочинений, от доказательства их «неприступности» превозмогает огорчение. Меткость же попаданий почти скрывает легкое дрожание разящей руки.

И все же. Неужели «третьего не дано»? Неужели понимание всегда означает покорное согласие с мыслью художника, а интерпретация, то есть (говоря без обвинительного уклона) истолкование этой мысли в контексте мысли собственной, означает, опять-таки всегда, обращение художника в искалеченного Гуинплена? Нельзя ли понимать, оставаясь при своем, и интерпретировать без ножа? Понимал же Леонтьев литературные удачи лукавца Вольтера!

Вот автор «Сюжетов…» встает на защиту безусловно прекрасного стихотворения Блока «Девушка пела в церковном хоре…». Обороняет блоковский шедевр от Непомнящего, который хотел бы изъять из роковой концовки слова «причастный тайнам» (Тайнам), тяготясь заключенным в них «диктатом» (причащенный Св. Таин ребенок прозорливо ведает, что все, о ком только что молились в храме, немилосердно обречены — ибо так устроен мир). Бочаров прав: желание интерпретатора «исправить» стихотворение, удалив из него слова, ради которых, именно ради них, ради этого Weltschmerz’a, оно было написано, — безумное, хотя и трогательное желание. Но так ли он прав, становясь (как всегда это делает) на сторону художника и утверждая, что «срыв» в конце стихотворения уравновешен всем, представленным до этого поворота? Так ли помогает тут ссылка на авторитет В. Вейдле, «художественного критика и верующего человека», пояснявшего, что поэт «уверениям веры не верит… а все же… обращает лицо к алтарю, оттого и печаль его стихов оказывается проникнутой чем-то ликующим и светлым»? Дивное стихотворение — почему не признать, что оно — по сути — кощунственно? Зачем оставлять этот прямодушный вывод на долю атеистов и богоборцев? Да, неземная красота — но она заемна, заимствована из красок богослужения, проникновенных слов ектеньи, светоносной атмосферы храма и девической чистоты, к чему поэт все еще чувствителен. Угрюмый итог, не побоюсь сказать, паразитирует на этой красоте, подсвечен ею, потому и кажется неотразимым. Точно так же лермонтовско-врубелевский Демон, в медленно гаснущем, как «вечер ясный», оперении, все еще красив, и его саркастические слова о тщете надежды: «Простить Он может, хоть осудит!» — в точности так же гипнотичны и провокационны, как последний катрен блоковских стихов. Не будем же отрицать «угрюмства», какое знал за собой поэт. Не откажем в понимании и «наивной» реакции Непомнящего.

Примечательно, что Бочаров почти не соударяется с «чужими» — с такой крупной фигурой, как М. Гаспаров (хотя неприятие последним Бахтина не позволило полностью избежать спора). Он очень мягко возражает В. Шмиду и другим западным славистам, которые по части акробатических интерпретаций порой дадут сто очков вперед главным объектам бочаровской критики. Он мало интересуется «ультранынешними» теориями текстового анализа, которые, казалось бы, могли вывести его из себя. Как правило, он оппонирует «своим», тем, кто говорит на общем с ним ценностном языке — языке горних смыслов, но говорит другое и по-другому, прибегая к указующим «пастырским жестам». (В случаях, когда к таким «жестам» прибегают Гоголь, Достоевский или Соловьев, им тоже не прощается.)

Понятное дело. Бочаров защищает статус литературоведения как «осмысления самой литературы изнутри», как продолжения литературы ее собственными средствами — защищает от средств, привносимых извне, из особенно болезненной для него (потому как не совсем чужой) сферы идеологизированного «благочестия». Но сама его книга, напрягающая читателя каждым неординарным изгибом фразы, ворошит такие предельные «вопросы жизни», что сугубо литературоведческой ее не назовешь. Не хочется называть ее и блистательной (хотя она блистательна), поскольку ее внутренний накал не вяжется с этим льдистым эпитетом. И, однако, куда денешься — расположилась она на острове блаженных, в некоторой Телемской обители, где вершинные фигуры старой культуры дороги немногим уже избранным, где самые яростные стычки происходят в одном тесном смысловом кругу, — а между тем волны и вихри постцивилизации все сильней налегают на сей заповедник. Чует ли самый чуткий из больших наших филологов это веянье?

Ирина РОДНЯНСКАЯ.

Павел Крючков

Вся «Чукоккала» и «Весь Чуковский»

Чукоккала. Рукописный альманах Корнея Чуковского. М., «Премьера», 1999, 400 стр., с илл.

Лаконичная фраза в аннотации объемистого тома — «Альманах издается полностью впервые» — обозначает помимо прочего завершение причудливого пути этой полифоничной (полиязычной, полижанровой etc.) книги к читателю. У него появилась фантастическая возможность иметь всю «Чукоккалу» — как законченную живописную картину с приложением всех эскизных альбомов и разработок темы даже на ресторанных салфетках.

Дорога была извилистой, долгой и разнообразной по «способу передвижения»: начиная от первых вкраплений чукоккальских записей в статьи и воспоминания хозяина альманаха (судя по всему, первый раз это случилось в год смерти Блока[43]) и кончая одноименным документальным фильмом[44], легендарной книжкой тридцатилетней давности[45] и приложением «Неопубликованные автографы из „Чукоккалы“» к очерку Елены Чуковской «Мемуар о „Чукоккале“»[46]. Эти вехи — самые значительные…

Что же до самой «Чукоккалы», то, при всем разнообразии «мимики» и «богатстве жестов», ее образ и очертания сложились сразу и навсегда. С первой же записи, с первого рисунка в «Чукоккале» альманах стал — пользуясь выражением одного из его участников Николая Евреинова — «театром для себя». Причем это определение относилось и к тому, кто оставлял свой след на страницах альманаха, и к хозяину «Чукоккалы», предлагающему этот след оставить.

Как-то сразу стало понятно, что репутация и масштаб вдохновителя «Чукоккалы», рабочий и домашний круг его общения обеспечат высокий уровень и качество записей, основой которых была чаще всего импровизация как на заданную, так и на произвольную тему. Тут же выяснилось, что в «театре для себя» отсутствуют задник, стены и входные билеты, что «сцена» имеет историческую и литературную перспективу, что угол зрения рискует со временем превратиться в «тупик» или, напротив, стать мощным «прожектором», покрывающим огромные расстояния. На глазах сегодняшнего читателя иная деталь стремительно дорастает до целого, а шаг от великого до смешного растягивается на десятки лет. Читая эти страницы сейчас, замечаешь, что нарциссизм может обернуться исповедью, холодные наблюдения ума — воплем о помощи, а «сердца горестные заметы» — приговором эпохе.

Это, конечно, лишь слабая попытка передать несколькими словами образное впечатление от книги, которую следует читать долго и терпеливо. И хотя инструментарий к чтению максимально упрощен (три варианта шрифтов, два цвета и три указателя), просто так прочитать «Чукоккалу» будет сложно. Но это радостная сложность.

Альманах заполнялся хаотично, после записей десятых годов могли следовать сороковые, а перевернув страницу, вы опять попадали в десятые. Елена Чуковская, которая составила эту книгу, фактически воспроизвела «Чукоккалу» «один в один», убрав лишь пустые страницы, соответственно переменив нумерацию. Напомню, что Корней Иванович оставил свое детище в наследство именно ей, он даже успел поработать вместе с внучкой над вариантом будущего издания, которого так и не увидел… Только не станем забывать, что для него в качестве «будущего» предполагалась другая «Чукоккала», изданная небольшим тиражом только в 1979 году.

Сегодняшняя «Чукоккала» — это не второе и даже не дополненное издание. Это сам альманах. Тираж оригинала.

Вскоре по рождении «Чукоккала» стала легендой — без предварительной выдержки временем, а после ухода ее основателя из жизни продолжила свою судьбу и обросла новыми приключениями. Из последних упомяну, например, присвоение одной из малых планет Солнечной системы имени альманаха. Тут, как в сказке Чуковского, запляшут и цифры, ведь альманах начался в 1914 году, а планета имеет

Вы читаете Новый мир. № 7, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату