эмиграции. Вероятно, Сахаровым двигало чувство вины перед детьми своей жены, или невыносимо ему было наблюдать её материнские терзания, но размер и тон этой кампании быстро достигли гротеска. И вот его статьи и интервью, посылаемые из Нижнего, с содержанием мирового значения, стали казаться лишь преамбулами, пристройками к главной концовке: учёные всего мира, требуйте от своих государственных деятелей, чтоб отпустили в Америку Лизу Алексееву! — И без усилий Сахарова его высылка в Нижний с самого начала вызвала громкий международный раскат — до правительственных заявлений, до резолюции американского Конгресса. Однако тут многие на Западе, кто глубоко преклонялся перед Сахаровым и упорно бился в помощь ему, вот и с Лизой сейчас, — испытали всё же некоторое смущение.
Но и эти призывы не сразу раскачали планету. И Сахаров закланно решился на голодовку. Судьба Лизы Алексеевой на несколько недель заслонила в мировой прессе все мировые проблемы — и в самые те дни декабря 1981, вот недавно, когда решалась, перед Ярузельским, судьба Польши. За 8 лет до того Сахаров объявлял свою первую голодовку, при приезде Никсона в Москву, в поддержку 84-х зэков, — и тогда, в свои 52 года, прекратил голодовку на 4-й день из-за угрозы здоровью. Теперь, в 60 лет, он объявил центром своего высшего напряжения, высшего риска своей жизни — эмиграцию ещё нигде не сидевшей, никакой борьбой не отмеченной девушки, и проголодал 16 дней, а пожалуй мог бы голодать и до смерти.
Е. Г. Боннэр по приезде в Москву заявила: «Победа нашей голодовки — победа прав человека вообще!» Увы. Пятидесятники Ващенки простодушно поверили, что с такой же горячностью мир будет защищать и их, — держали долгую семейную голодовку, уже прорвавшись в американское посольство, с требованием эмиграции для себя, — и обманулись.
Конечно, весь многолетний спуск Сахарова из верхних слоёв в нижние («в Нижний»), сперва добровольный, потом уже и нет, дался ему со сложной душевной перестройкой, — и, вероятно, ему самому вся его внутренняя история кажется цельной и единственно неизбежной. Ещё и в 1975 он испытывает в себе муки советского сознания: «Эта глава получилась-таки по обычным нашим стандартам довольно „злопыхательской“. В мучительные часы я время от времени невольно ощущаю чувство неловкости, почти стыда. Делом ли я занят?» — вполне ещё советско-патриотический вопрос. И отвечает: «Нет, я не предаю никого, не бросаю тень на их честный труд». И: «Если я внутренне честен, то мне не в чем упрекнуть себя».
Насколько первые сомнения избыточны, настолько последнее отпущение поспешно. Можно быть вполне внутренне честным и прямолинейным, как Сахаров и есть, но промахнуться на поверхностном взгляде и чувстве, на неведи и непонимании отечественной истории — и так отшатнуться от её русла.
По тому, как Сахаров преодолевает советский гнёт, как он протестовал против вторжения в Афганистан, можно лишь восхищаться его неуклонным спокойным бесстрашием. Однако на жизненном своём пути, развиваясь душевно и выстраивая всечеловеческие проекты, Сахаров доконечно выполняет свой долг перед демократическим движением, перед «правами человека», перед еврейской эмиграцией, перед Западом — но не перед смертельно больной Россией. Многих истинных русских проблем он не поднимает, не защищает так самозабвенно и горячо. Произнёс и сам он один раз эту сакраментальную (но не его и не свойственную ему) мысль: «Народ без исторической памяти обречён на деградацию», — однако не применил её к народу русскому. Думая о будущем России, мы не смеем оставаться равнодушными к тому, чтбо Сахаров нам вносит и чтбо обещает. Он показывает на высоком взносе возможности русской совести — но будущее наше он рисует безнационально, в атрофии сыновнего чувства. От нашего тела рождён замечательный, светлый человек, но весь порыв своей жертвы и подвига он ставит на службу — не собственно родине. Как и для всех февралистов: Сахарову достаточно свободы — а Россия там где-то поблекла.
Неужели попросту: нет русской боли?..
Хотя — я не смею его обвинять в этом: освобожденческо-февральским воздухом у нас отравлены были многие-многие, и сам я на себе это испытал, еле выбрался, так затемнена истина. В Сахарове — доносящим ударом поражает нас «освобожденческая» доктрина XIX века.
В той дореволюционной либерально-освобожденческой традиции господствовал напуг: как бы не выразиться неловко-сочувственно к одиозному понятию «русский», как бы это слово не прилипло к говорящему-пишущему. Так и Сахаров, если вспоминает когда-нибудь русский вопрос, то чаще всего враждебно. Только в этом одном вопросе он проявляет совсем несвойственную ему резкую неприязнь. Неуместно, когда вовсе не о том идёт разговор с корреспондентами, а что-то болезненно заставляет Сахарова ввернуть: говорит ли о советской оккупации Афганистана — непременно припечатать «имперскую русскую геополитику». (Россия — никогда не захватывала Афганистан, зато коммунисты — с самого своего начала; уже в 1981 это подробно разбирал читаемый Сахаровым «Континент», № 30. Англия и сегодня цепляется за Фолклендские острова на другой стороне Земли, — вот гео политика, но это не пялится нам в глаза.)
Отвечает итальянскому агентству на вопрос о еврокоммунизме: «Я воздерживаюсь от философской или политической оценки любой идеологии [впрочем, многие идеологии Сахаров решительно оценивает], в том числе и коммунистической». После всего, что они сделали с нашей страной? Зато вот острое, что в нём дрожит вечно воткнутым кинжалом: «Я очень боюсь учений, претендующих на знание высшей истины, — лишённых гибкости и терпимости. Такие черты часто возникают в русле националистических и религиозно-фанатических учений…» И вот, постоянно «осуждая всякие догматические системы» (а православие чаще всего), — Сахаров выражает агентству надежду на успешное развитие итальянского еврокоммунизма.
Православной церкви Сахаров, этот потомок священника, боится, кажется, более всего. Если бывают у него упоминания о православии, то — в духе наследованной радикальной мысли, сквозь зубы, мимоходом, как-нибудь позади пятидесятников. Напротив: «В Польше традиционно велико и благотворно влияние церкви». Это — верно, это — так! — но один бы раз в скобке признать, что и православие было в России не без блага.
Повторяет не им сочинённую, московско-образованскую басню: «Народ и партия едины — не вполне пустые слова». Ну да, изнасилованная и насильник — они ведь едины в какой-то момент.
А вот критический излом — голодовка. За эти дни сколько же перестрадал, передумал. И, выиграв её, пишет Сахаров в первом коротком письме на Запад, что присоединяется к «замечательным словам Михайлы Михайлова»: «Родина — это не географическое и не национальное понятие, родина — это свобода».
Но если родина — это только свобода, то зачем отдельное слово от «свободы», что в нём ещё? «Замечательные слова Михайлы Михайлова» — это шкурный лозунг, известный ещё в Древнем Риме: ubi bene, ibi patria.
В 1975 Сахаров уклонился вести со мной принципиальную дискуссию — по его подгнётному положению это было вполне объяснимо. Но так, видимо, накоплялось в нём эти годы, что вот, спустя 5 лет, едва донеслась до него из нью-йоркской газеты бесчестная статья Чалидзе «Хомейнизм и национал- коммунизм», — как Сахаров кинулся подпереть своим плечом эту телегу. И послал на Запад «Открытое письмо» (так и назвал, повторялась та же нервная торопливость реакции, как и на «Письмо вождям», — ведь нет для России большей опасности, чем национальное самосознание!), спешил присоединиться: ведь «обсуждаются взгляды Солженицына и его сторонников» (главное — «сторонников», приписанных, сочинённых; это их общий приём: кто им неприятен, записывай в «сторонники Солженицына», и за всё ответит Солженицын). И какие ж это мои («наши») взгляды? — «национализм» (к которому я не принадлежу) и «политизация религии».
Андрей Дмитриевич! Да где же вы у меня встречали «политизацию религии»? Ничего и близко подобного. Это — вы заняты ею, то и дело предупреждая против «политических опасностей» православия. Это — вы написали, что «православие настораживает» вас, это — по вашему (как и коммунистическому) представлению его нельзя выпускать из человеческих рёбер, из дома, из храма — ни на улицу, ни в общество, ни в школу, ни в университет. Запретить христианам применять их веру в общественной жизни, — только тогда не будет «политизации»?
Почему, Андрей Дмитриевич, в спорах о России вам всегда отказывает ваше обычное чувство меры? Что я «великорусский националист» — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю