всего сообщества. Граница между преступным и непреступным размыта. Дозволенное и недозволенное означает совсем разное для различных социальных групп и индивидов. Разве это не признаки общественной деградации?
Выстраивая свою умозрительную конструкцию «общественного договора», еще Гоббс объяснял, что общество возникает там, где вводится запрет на уничтожение человека. Гражданское состояние — это принятие на себя ответственности, но в обмен на гарантию уважения к собственной жизни, на гарантию равной для всех безопасности и справедливости.
Вне гражданско-правового состояния институт тюрьмы не функционирует. Тюрьма оказывается лишь декорацией, лишь внешним фасадом, за которым скрывается совсем иное пространство — пространство ГУЛАГа. Ошибиться в этом сходстве трудно — есть одна точная примета: в нашей тюрьме, как и в ГУЛАГе, жизнь человеческая не стоит ничего. (Впрочем, с высот наших «вертикалей власти» отдельная человеческая жизнь и не может быть различима.) Здесь нет людей, здесь живут «преступники», род нечеловеческий. И действительно, тюремная среда успешно воспроизводит этот род.
Так в каком же времени мы живем? В «запаздывающем»? А может быть — все еще в «параллельном»? Если надеяться на то, что наше общество просто «исторически запаздывает», то сегодня нам, видимо, надо торопиться. И понять, что тюрьма — наша упущенная историческая возможность. На нашей территории она уже упразднена — состоявшейся чудовищно варварской формой ГУЛАГа. Стоит ли, при дефиците социальных устоев, прикладывать усилия к расширению сегодняшней нашей тюрьмы? Расширяя тюрьму, мы, похоже, лишь расширяем криминальное пространство. Втягиваясь в бесконечную логику уничтожения человека.
Мне возразят, что реальная преступность мало располагает к общественному благодушию, что существуют, наконец, опасные преступники, насильники и убийцы… Все так, и это особый разговор. Но далеко не самый первый.
Вернее, он может стать осмысленным, серьезным и важным, но только при одном непременном условии: должна быть установлена точка отсчета. Необходимо сначала признать самое первое и элементарное. Что требуемое обществом наказание и физическое уничтожение человека — вещи разные. Смертный приговор — это эксцесс для человеческого сообщества, вечный вопрос без ответа. Но как можно вообще рассуждать о справедливости наказания и «осмысленности» смертного приговора в условиях, когда тюремное заключение уравнивает всех, нарушивших закон, просто помещая их за черту физического выживания? Не потому ли так фальшиво звучат интеллектуальные телевизионные дебаты о «праве» общества применять смертную казнь? Ведь фон этих рассуждений — знание, что смерть для преступивших закон сегодня в нашей стране расположена вовсе не там, не в узкой зоне присужденной высшей меры, но гораздо ближе и неотвратимее — она сразу за территориальной чертой тюрьмы. Если любое наказание заведомо означает посягательство на саму жизнь, — то бессмысленны все смыслы и пределы. Просто нет точки отсчета. Просто не существует «минимума гражданско-правового состояния».
Основной «материал» сегодняшней нашей тюрьмы — люди социально неблагополучные. По собственному признанию одного из руководителей отечественной юстиции, более 50 процентов наших заключенных — это те, кто попал в тюрьму за мелкие и средней тяжести правонарушения. Именно они составляют большинство «тюремного населения». И именно они будут пополнять криминальную среду. Учитывая, что ресурсы нашего общественного неблагополучия — реально бесконечны, можно уверенно прогнозировать последствия… Стратегия нашей сегодняшней криминальной политики — просто общественно опасна и даже — убийственна для нашего еще достаточно варварского сообщества.
Именно варварского. Европейские наблюдатели признали условия содержания в наших СИЗО и тюрьмах — пыточными. Но и это определение нас не смущает. Общество просто приняло это к сведению, а чиновники стали сетовать на отсутствие средств и говорить о необходимости строительства новых тюрем…
Какое еще сообщество, как не варварское, может вообще не замечать массовое жертвоприношение, происходящее рядом и при попустительстве самого общества? Как можно назвать то сообщество, которое принимает насильственную смерть как должное? Или смерть «преступника» — это не смерть?
Еще недавно можно было (тоже, в общем-то, лукаво) объяснить наше «невидение» тюрьмы ее ведомственной закрытостью, отсутствием о ней информации. Сегодня все всё уже знают. Газеты рассказывают о смертях в камерах СИЗО от удушья, о голодном тюремном существовании, о том, как люди гниют, оставаясь без медицинской помощи, о психических больных, скученных в убогих камерах, о катастрофических масштабах туберкулеза, сифилиса и СПИДа, о насилии и унижении. Но информация почему-то не превращается в знание (мы не хотим знать и помнить), а знание почему-то не превращается в разумное (я даже не говорю «гуманное») действие. А значит, мы все соучаствуем в унизительной и варварской форме общежития. В том числе — в массовой смертной казни. Так далеко ли мы ушли от ГУЛАГа?
Наше общество насыщено, перенасыщено опытом тюрьмы. Сколько можно? Литературные произведения, публицистика, да сегодня уже просто вал информации и свидетельств о тюрьмах, сегодняшних, — они расположены рядом с нами. Может быть, стоит наконец поторопиться в цивилизованную историю? Думать вперед. И не строить новые тюрьмы, а искать альтернативы тюрьме. А в преступнике признать индивида и гражданина… Именно в преступнике. Возможно, тогда, как ни парадоксально, и законопослушные наши граждане почувствуют себя однажды ценной частью равноправного сообщества. Может быть, сообщество вообще начинается с «минимума человеческого отношения» к униженным и исключенным, с признания за ними права на «минимум жизни». А до этого оно — просто дикое сожительство. И вечная угроза ГУЛАГов. Существующих в самых разных формах и под разными именами.
Валентин Непомнящий
О горизонтах познания и глубинах сочувствия
В свою книгу «Сюжеты русской литературы»1 Сергей Бочаров включил, на правах особого жанра, обширные постскриптумы к ряду статей, имеющие самостоятельный, порой фундаментальный в контексте книги характер. Один из них занимает особое место: сопровождая им суровый разбор книги Татьяны Касаткиной о Достоевском, С. Бочаров предъявляет серьезные обвинения уже целому явлению, обнаруженному в современном литературоведении. Для явления характерны «демонстративно ненаучный» подход и «идеологические»2 претензии к исследуемым текстам, «недоверие» к ним и «неслышание» их, «своеобразная духовная цензура» и другие «небезобидные» «способы чтения литературы». Название направления заимствовано С. Бочаровым у другого автора и образовало заголовок постскриптума: «О религиозной филологии».
Издавна, по крайней мере со времен Гоголя и славянофилов, предпринимались попытки исследовать и понять то, что теперь называется русской классической литературой, как духовный феномен — безусловно стоящий особняком в литературе мировой. В советском литературоведении эта тема осталась, но в принципиально усеченном виде, обозначаясь как «национальное своеобразие русской литературы». Усечению подвергся главный, именно миросозерцательный, срез темы. Универсально-человеческое содержание русской классики было непозволительно рассматривать в том религиозном — духовном, идейном, ментальном — контексте, в каком оно на деле складывалось: в контексте веры в «вечные истины» (XI, 201)3 и высшие ценности, которые понимались в России как истины христианские и ценности православные и отношение к которым определяло характер этой литературы, ее идеалы, пути и драмы.
Теперь эта тема вышла наружу — вместе со своими, как и у всякого подхода, издержками — и встречает сопротивление, порой яростное, как в поверхностных (фельетонистических, сказал бы Герман Гессе) слоях культуры, так и на научном уровне, где ценностного подхода к искусству, считая его «идеологическим», сторонятся как огня. Вообще, «идеологическим», а также ненаучным, субъективистским (в лучшем случае — «субъективным») называют по сложившейся традиции все, что выходит за пределы той объективности и научности, представление о которых заимствовано из естественных и точных наук и