сделала. Но меня остановило ее лицо. Такое лицо бывает у отчаяния. Я говорила с ней вчера, все было в порядке, а сейчас она проходит в полутора метрах от меня, не видя меня в упор!
И я иду за ней. Я иду за Раисой, иду без ее, так сказать, ведома, и у меня почему-то подламываются ноги. Поэтому я иду не зная куда, медленно.
Раиса вошла в последний подъезд. И я тоже плетусь к нему.
На лавке спит вусмерть пьяный мужик. Ему все — все равно. Блаженство равнодушия на побитой морде. Я отмечаю это — блаженство и равнодушие, как близнецы-братья. С момента пересечения с Раисой — это я пойму потом — я все вижу иначе, четче, стереоскопичней, будто я вышла на тропу охотника. Но это мне пока неведомо. Я была тогда так напряжена, внимательна. И понятия не имею, зачем мне это.
Я вошла в подъезд, когда она кричала. Раиса. Крича, она волоком вытаскивала из лифта писательницу в толстых ботинках, которые недавно клевала утка. По лицу той бежала кровь.
Увидев меня, Раиса не удивилась, и мой верхний ум это отметил: она видела меня три минуты тому, видела, но отдала себе отчет в этом только сейчас.
— Это я ее убила! Я! — шепчет мне Раиса, и я вижу целенькую бутылку коньяка рядом с женщиной.
— Ты сошла с ума! — кричу я.
Я хватаю бутылку и бегу к пьяному на лавочке, я отвинчиваю пробку и лью жидкость в его хрюкающее горло. Он блаженно чмокает. Мне ведь не жалко алкаша, которого я подставляю. Абсолютно. Ощущение безгрешности собственной подлости наполняет меня каким-то странным чувством. Что-то иное, запредельное вошло в меня и осталось. Подселенцы от сатаны с ордером на проживание. И это они, а не я выстреливают в мой мозг мысль, что хорошо бы писательнице помереть. Я возвращаюсь в подъезд.
— Это сделала я! — повторяет Раиса.
И я бью ее по лицу изо всей силы. Из другого лифта выходит барышня, и я командирски велю ей вернуться и вызвать «скорую». Потом беру Раису за руку и увожу. Ближе всего — ее же ларек, и мы заходим в него. Он, оказывается, открыт. Бери — не хочу. Но в данном случае вористость нашего народа прошла мимо больших возможностей. Все на полках стоит. Раиса изо всей силы рвет занавеску, которая отделяет хозяйственный закуток. Там, на полу, ее трусики, колготки, кружево рубашки.
— Видишь? — спрашивает она. — Ее надо было убить.
— Это она на тебя напала? — смеюсь я.
— Она! — отвечает Раиса. — Все она. Она филер. Нет! Больше. Она обер-прокурор! — И добавляет каким-то не своим голосом: — А майор хороший. Денежки взял. Колено поцеловал. Сначала вообще брать не хотел. Я уговаривала… — Она меняется на глазах, моя подруга. Я собираю ее вещи. Из сумочки торчит вырванный из альбома обер-прокурор.
У Раисы страсть к художественным альбомам. По-моему, у нее есть все. Она на них молится.
— Это смерть, — говорит она. — Не читай, что написано. Это смерть. Она вот такая — белая, спокойная и красивая.
— Смерть — женщина, — говорю я, чтоб что-то сказать.
— Конечно, — отвечает Раиса. — Но ее еще не нарисовали. Она в лифте лежит.
Я вижу, как темнеет ее лицо. И тускнеют глаза. Одновременно я вижу «скорую», которая выезжает из двора, и милицейский «рафик». Их же видит и Раиса.
— Я ее убила, — шепчет она. Она падает прямо на пол, и мне бросаются в глаза синяки на ее ногах.
Я не врач и, наверное, не имела на это права. Но я раздвигаю ноги подруги и обследую, как могу, ее влагалище. В нем не было мужчины. Это ведь простой анализ. Запах спермы не спутаешь ни с чем. «Лучше бы был, — думаю я. — Тогда бы можно было свести концы с концами. А так… Зачем ей было лупить по голове эту калеку, если ничего не было?» Я подымаю подругу. Сажаю на стул. Лежащим гобеленом прикрываю ей ноги. Чиню задвижку и закрываю изнутри лавку.
Я все еще в кризе. «Первый звонок», — с какой-то злой радостью говорит мне врач. Платный, между прочим. Та, что приковыляла для выдачи бюллетеня из поликлиники, прописала папазол и велела не волноваться. Давление она мне мерила манометром, у которого стрелка не двигалась. Вот и выбирай: правду за деньги или инвалид-манометр. За так. Дети испуганы. Но дочь говорит четко: «Мама! Я улечу по расписанию. Так что не делай из меня сволочь, а соскреби себя со стены, как ты умеешь». Сынок — тот помягче: предлагает охладить жар души мороженым «Альгида», своим любимым. Звонил бывший муж, тоже вполне человек и знает любых специалистов. Та, что сказала мне про первый звонок, была как раз от него.
Я всем объясняю, что справлюсь сама. Мне охотно верят. Но я-то знаю — не справлюсь. Себе ведь не соврешь, а я чувствую, что внутри у меня сумятица, что куда-то не туда тычется текущая кровь, что нервы перепутались и замерли в клубке и разбирать их надо осторожно и нежно пальцами Горовица. А не мне. Приходит Марк. Он не Горовиц. У него сто лет больная жена, с которой он возится, и каким же надо быть мазохистом, чтоб завести еще и больную любовницу? Он сидит далеко от меня, он меня даже не поцеловал. Тронул мой шерстяной носок, который торчал из-под одеяла. Ноги моей в носке не было. Он того не заметил. Погладил вещь. Если быть полной идиоткой, то можно присобачить к этой его ласке слова шлягера: «Я готов целовать носок, тот, в котором тебя носило». Но нам не до них, а Марк просто сторонится еще одной болезни в своей жизни, болезни как судьбы, как неизбежности… Я его не осуждаю. Я его понимаю. И отпускаю с миром. Тем более, что мне на самом деле самой надо подняться, чтоб проводить дочь. Хочется думать жалобную мысль, что другая бы дочь не бросила мать в состоянии криза, но как ни перепутаны мои нервы, они не сделали из меня полную дуру. И я понимаю. В той скорости, которую набрала Катя, есть свое отчаяние. Я стараюсь понять его глубину. Может, она все еще любит этого сопляка, на которого мои бы глаза никогда не смотрели, и тем не менее он сделал ей ребенка. Тогда бежать ей надо еще вчера. А может, он ее любит и держит, и она мечется между безусловно хорошим и надежным Алешей и пространственно неопределенным мужчинкой. У нее тот самый выбор, на который ни один разумный игрок не поставит и копейки. В русских бабах это существует изначально: без выбора. Какие-то инфернальные мичуринки — мы всегда находим тех, кто похуже, и прививаем к ним себя для исправления породы. Природы? Столько хороших холостяков без дела, а вся мужская мелочевка брачуется как оглашенная. И это не выбор мужчин — кто там их слушает… Это выбор женщин. Вот и торопится моя дочь от такой судьбы, что как крест, чтоб не повторить ни свою, ни других матерей, взявших на поводок недотыкомок.
Но хочу быть справедливой. Моя подруга Раиса из другого ряда. Хороший муж ее благоверный. И красивый, и умный, и рукастый. Держит вокруг себя такое количество родни и всем помогает, будто и не растеряли мы родственную привязанность, не стали Иванами, не помнящими родства. Нашей доброты хватает едва-едва на одного, четыре — уже оскаленная ненависть. Раиса приходит редко, а вот Саша — через день, а звонит по три раза на дню. Последние дни мне не нравится ее голос — он фальшиво бодр, но я никогда не поверю, что фальшиво ее участие во мне, ее беспокойство. Что-то там другое. Когда она приходит, я вижу это другое на ее лице. Оно у нее смято и как бы сдвинуто.
— Говори все, — требую я. — Иначе я навоображаю больше, чем есть.
Она долго смотрит на меня — я понимаю, она хочет мне дозировать отрицательную информацию.
— Что-то с Алешей? — спрашиваю я. И открываю ей шлюзы. Она спасает меня от мыслей о каких-то возможных неприятностях своего сына (а значит, и моей Катьки), рассказав мне всю эту нелепую историю с Раисой.
— Убила человека? — кричу я. — Бутылкой коньяка?
Оказывается, недоубила. Писательница в коме. Какая прелесть! Дурные сериалы имени Санта- Барбары подарили нам это понятие как обиход жизни. В них, сериалах, регулярно кто-то лежит в коме, а потом встает и идет как новенький, потому как койка надобится другому герою, но не для криза там или поноса — глупости какие, — а опять же для очередной комы, блаженного (у них!) беспамятства, чтоб все остальные действующие лица прониклись временно вечным отсутствием вкомележащего и осознали свою подлую ничтожность.
Вот и мы сподобились. Недоубитая подругой писательница в коме, а нам надлежит осознавать…