успевал делать фотографии: столпившихся раненных и растерянных жителей. Теперь перед моделями жертв за стеклом, — кончики их пальцев стекают расплавленные, облезшая кожа, обезумелые глаза, — один пожилой японец сложил ладони буддистским молитвенным жестом, а среди экскурсии школьников — обычный стандартный неуместный смех, — не над жертвами, а по своему поводу. Остатки полусожжённых одежд. Трамвай, откинутый с путей. Лошадь с оторванной мордой (жила до 1958 года). Во что сплавились монеты, гвозди, часы, бутылка. Откопанные черепа.
А рядом — Мацуо-сан: летом 1945 он и стоял тут, в хиросимском гарнизоне. Но 1 августа был откомандирован в Ямагучи, вернулся 15-го, ещё видел трупы в воде. И думали тогда: никогда больше не вырастет на этом месте зелени. А — выросла. Как и новый город.
Эта живая судьба рядом — человека, случайно миновавшего бомбу, и такого славного, расположенного человека, даёт нам идти по городу — одной ногой в тот день, одной сегодня.
Знобко в Хиросиме. Даже ходить, оставаться, переночевать.
В Ямагучи мне удалось посетить школу — два урока математики, один физики, — всё как «шведский профессор Хёрт», интересующийся постановкой образования в разных странах мира. Так представляли меня и классам, потом учителя фотографировались со мной (когда ж иностранный гость заедет в Ямагучи!). На обсуждении уроков в директорском кабинете один из математиков вдруг спросил Кимуру-сана: а отчего это шведский профессор говорит по-русски? Кимура не растерялся: я (Кимура), мол, не знаю шведского, так решили говорить по-русски. Было стыдно их мистифицировать, и из Токио, тотчас после моего оглашения, я написал директору извинительно-благодарственное письмо. Уроками я остался доволен: при предметной насыщенности, ученики отданы уроку, внимательны. Учат их серьёзно.
И можно было ездить по Хонсю ещё, завернуть на западное побережье, — но уже был полон впечатлениями, а время утекало — и надо было ехать в Токио, готовиться к выступлениям. Ещё предполагал я тем же экспрессом вскоре вернуться сюда, в Симоносеки, и переплывать зловещий Цусимский пролив — именно таким путём в Корею.
Вечером с просторного балкона моего номера вид на токийские светба — заглядишься. После ночной лесной глуши с вермонтской веранды — сильное впечатление.
А Тояма теперь сам дал обещанную им пресс-конференцию о моём приезде в Японию, и тут, со своим «правым» завертом, — без надобности вставил, что Солженицын рассматривается как возможная жертва терроризма и потому охранные власти предупреждены заблаговременно. И потекло в газеты: вот почему я путешествовал инкогнито! Тояма затем и во вступлении к моей речи хотел объявить, что меня могут убить, как убили Льва Троцкого, — еле я удержал его и от гнусного сравнения, и ото всей этой мысли.
Но полиция, начавшая меня в Токио охранять (это было настояние уже не Тоямы, а властей), охраняла действительно первоклассно: быстры, обходчивы, находчивы. В мою часть коридора на 12-м этаже нельзя было пройти неопрошенным и незамеченным. Куда б мы ни подъезжали, — а главный полицейский, всегда провожающий из отеля, уже как по воздуху перенёсся, уже там, и показывает, куда ставить наш автомобиль. Полицейская машина всегда имела со спутниками в моей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов, а то, с вертящимся на крыше красным шаром и сиреной, сама выходила вперёд и влекла нас между струями затормозивших машин. Так — меня никогда не возили. (И — кого из русских писателей возили? О, век! Жить так — несладко. Но и: как быть, после моих безоглядных выступлений? Через сколько-то лет эти предосторожности будут непонятны; но наши годы — расцвет терроризма, сильно направляемого советским КГБ.)
В последний момент огласки приглашавшая меня («правая») газета «Йомиури» побоялась назвать себя (не испортить отношений с советскими властями, чтобы корреспондента её не выслали из Москвы?) — и поручила необузданно-правому Тояме взвалить всё приглашение на себя, на радио «Ниппон». Вот такие «правые» храбрецы.
Всё важное и главное, чтбо я хотел и мог сказать в Японии, было в этой моей речи («к руководящим кругам»), приготовленной ещё в Штатах, и почти ничего не пришлось изменять после путешествия, всё так. Но до речи предстояло два других обещанных выступления: интервью с «Нихон-ТВ»* и круглый стол в «Йомиури»**. Я опасался: будут ставить такие вопросы, что вытянут главное ещё до речи, — и во что превратится речь? И на телевидении пришлось-таки поспорить — насчёт «миролюбия» красного Китая, остальное шло — боковое. Потом оказалось: и хорошо, что высказал тут, иначе совсем бы пропало, нигде больше меня о Китае не спрашивали. А тут — вступил со мной в спор бывший замминистра иностранных дел Синсаку Хоген, что Китай — родственная Японии страна, и коммунизм там совсем не опасный: «Китайский народ — очень умный народ, и они сейчас направляются в сторону прогресса». Я страстно доказывал, что — такой же коммунизм, как и советский, везде одинаков, это и главная цель моей поездки была. (А — с чего японцам мне верить? Азиаты, тут по соседству, разве не лучше знают друг друга?..)
Речь «к руководящим кругам Японии»*** я готовил открытую для прессы, как мне заказали, — однако прессу не допустили. Было два министра — образования и Ичиро Накагава, науки и технологии. Было сколько-то интеллигенции, сколько-то социалистов (записывали места о социализме), а то всё бизнесмены. В модерном зале Торговой палаты трогало меня: прямо против лектора в просвете единственного центрального прохода в зале — единственное же окно, но — в сад! Зелень пасмурного дня. Умеют же. — Аудитория дружно хлопала в начале и в конце. К сожалению, переводчик мой Нисида читал робко, невыразительно, не принимая текста к сердцу и не стараясь передать чувство. (От нескольких человек я слышал, и писали в газете потом: «оказывается, русский язык — какой свободный, сильный, звучный». Им по-настоящему и не приходилось слышать русской речи.
На другой день была самая сдержанная информация — в немногих правых газетах, кратко. А саму речь фирма Тоямы продала журналу «Синтё», а тот исковырял её всю, выбросил остро-политические места, наверно треть, — и такою напечатал. (И даже не указал, что текст сокращён…)
И так Япония — не услышала моей речи вовсе, и не прочла, составлял я зря. И моё интервью для «Нихон-ТВ» хотя и хорошо сделали — а передали почему-то в 12 часов ночи, нормальные люди не могли смотреть, — да люди-то смотрят больше общенациональный канал NHK. Дискуссия в «Йомиури», правда, прошла интересно, за 8 лет на Западе такой интересной не помню, нельзя себе представить подобную в американской газете. Поражает, насколько японцы не поверхностны, а глубоко смотрят на вещи, доискиваются глубины. (В этой дискуссии касались и загадки, на чём держится нравственность Японии: на чувстве красоты! на чувстве достойного! Вот тебе и «красота спасёт мир».) Но — для массового ли это читателя? Опубликовали дискуссию уже после моего отъезда, не знаю — оставила ли какой след.
Прошли все интервью, и никто не задал мне самого ожидаемого вопроса — о Курильских островах. Такова ли японская тактичность? или профессорская высота?
В день дискуссии в «Йомиури» должен был норвежский Нобелевский комитет присуждать премию мира, я очень ждал для Валенсы, и собирался что-нибудь сказать. Однако норвежское время намного позже японского, всё не передавали, до нашего позднего вечера. Скажу завтра? Но Хироши убеждал меня подготовить заявление с вечера, а он переведёт и будет дежурить у известий, а как поздно ночью объявят — так и он сразу передаст в бюро прессы. Ну что ж, я написал заявление заранее: «Присуждение Нобелевской премии мира Леху Валенсе — высокодостойное решение Комитета. В прошлой деятельности Комитета, увы, были случаи, когда за деятельность мира принималась капитуляция перед агрессором. Сегодня этой премией награждён безоружный человек высокого духа, самый выдающийся борец не только за права народных масс, но за будущность всего мира, на самом горячем участке борьбы и в самые мрачные месяцы Польши, в дни разгона „Солидарности“». А утром узнаю: дали премию прелбевой госпоже Мирдаль и какому-то мексиканцу за их борьбу против ядерного оружия (обезвредили они хоть одну бомбу?). И вертится новое заявление: «Трусливое решение Нобелевского комитета отражает упадок духа всей Европы…» — да не совсем для Японии. А как ждал Валенса и все поляки! Как бы это их поддержало! Жена Валенсы не сдержалась, сделала заявление. (Прошёл год — и Валенсе всё-таки дали премию. И поляки просили меня высказаться. Хотя я тогда уже совсем замолкал — но в салют Валенсе это несостоявшееся заявление чуть подправил — и дал*.)
Позже, в Штатах, предложил я свою японскую речь в «Форин эфферс» и получил отказ от её издателя Вильяма Банди с таким разумным обоснованием: они готовы стерпеть мои заявления об импотенции Америки; согласны с моими советами Японии вооружиться сильней для защиты самой себя и окружающего морского пространства. Но я предлагаю ей активно защищать и другие нации Восточной Азии