же к ним тянувшийся, — я солгал.
Инна Гинзбург запылала таким гневом, что отскочила от меня на несколько метров:
— Фу! Мерзость!.. И как тебе не стыдно! Кто тебя совратил? Ты можешь назвать эту негодяйку?
Назвать я, конечно, не мог. Потупился. Инна Гинзбург успокоилась, походила по комнате, показала, что не чужда физических упражнений, ухватилась, стоя спиной к стене, за два крюка, подтянулась, изобразив то, что при работе на гимнастических кольцах называется «крестом». Я увидел шляпки гвоздей ее совсем недавно отремонтированных сапог. Инна еще немного поболтала ногами, а затем продолжила допрос: с кем я провожу свободное от службы время, что читаю, хожу ли в кино, повышаю ли образовательный уровень.
Ответил я просто: извлек из кармана горсть презервативов и повторил грозное предупреждение Лукашина: «Кто подхватит трепак — под трибунал: за дезертирство или попытку уклонения от выполнения боевого задания!»
Инна Гинзбург расхохоталась, обняла меня и сказала, что в близких и неблизких отношениях ни с одной женщиной я не состоял. Достав гребешок, она расчесала меня, расспросила о довоенной жизни, погоревала над моей судьбой, умолкла, неотрывно смотря на меня, и строжайше предупредила: впредь мне ни с одной женщиной не сближаться, пока она, Инна Гинзбург, не оценит и не одобрит мой выбор.
— Сдается мне, — произнесла она задумчиво, — что я стану твоей роковой женщиной.
13
Десять с чем-то дней бездельничали мы, от встреч с роковой женщиной Инной Гинзбург я уклонялся, поскольку не постиг значения этого слова, а объяснениям Алеши и Григория Ивановича верить было нельзя, они несли такую похабщину, что хоть уши затыкай. Мне так и слышалось лязганье жеребцовых зубов, когда друзья мои начинали свои ржанья о бабах.
Потому я и обрадовался, когда нас ночью подняли и увезли в тыл, переодели в мало ношенную командирскую форму, которая, на взгляд окопника, могла показаться выданной в Москве, и только в Москве, и принадлежать тем, кто сиднем сидел в самом Главном штабе. «А сукнецо-то — хорошее…» — промолвил Алеша, пощупав свою гимнастерку, тоном напомнив мне тот день, когда он в Зугдиди похвалил мой костюм. По пять-шесть часов в день мы расспрашивали, а может быть, и допрашивали двух окруженцев, месяц назад прорвавшихся через фронт; топали они в сторону Москвы аж из-под Шяуляя, более года петляли по Белоруссии, путь их на карте выглядел ветвистым, они одолели полосу препятствий наподобие той, что была устроена нам в пионерлагере, но в тысячи раз длиннее, они огибали немцев, прыжком перелетали через них; когда окруженцев этих привозили к нам, меня переодевали в какого-то нестроевого бойца, потому что Алеша и Григорий Иванович судьбу этих уже хорошо проверенных мужичков взяли за легенду, это они, выброшенные за линию фронта, станут этими окруженцами. Вот и запоминали они все деревеньки, где бедолаги отлеживались после ранений, и всех тех людей, у которых они просились на ночевку, фамилии старост и бургомистров, все происшествия у деревенек и райцентров. И двое этих бывалых бойцов (Калтыгин и Алеша, разумеется), настрадавшихся в окружении, в ста километрах от Бобруйска подберут сосунка, сбежавшего из лагеря военнопленных, только что забритого зугдидским горвоенкоматом и брошенного в бои.
Оруженосцы эти сохранили ту одежду, в какой переползли через нейтралку. Полусгнившее шмотье — все немецкое или почти все немецкое, что естественно и во что, конечно, обрядятся Алеша и Калтыгин за день или два до самолета. Для меня приготовили зипунчик с врезными, как у полупальто, карманами на груди, ватные брюки, кое-где подпорченные так, чтоб становилось ясно: этот парень не раз ночевал у костра и угли выжгли о сем памятные знаки. Никакой, разумеется, рации. Оружие — все немецкое. Перочинный ножик с дюжиной лезвий я отдал на хранение, Алеше пришлось и щегольскую зажигалку в форме маузера-лилипута калибром 6,35 отдать Чеху, ту самую, которую я, придет время, вручу хористке в благодарность за успехи ее на определенном участке фронта. А вот вторая хористка, та, что превратилась — с моей помощью, надеюсь, — в лучшую драматическую актрису ФРГ…
Далась мне эта длинноносая распутница! Но постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Потому что натворили мы там неведомых нам бед, что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать, а сидеть под глазами подлого Любарки. Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни. А может быть, мы в Белоруссии-то и не были и странствия наши — чудовищный сон? Возможно, ибо после того, как вернулись, ни разочка не вспоминались нам дни и ночи, сложившиеся в месяц, мы будто дали зарок: о деревнях, дорогах и лесных тропах осени 1942-го — ни слова!
Жили, повторяю, в единственной уцелевшей избенке сожженной деревеньки, поначалу выдали сухой паек, а потом прикрепили к котлопункту на станции. Однажды прикатили оттуда на своих «цундаппах» — а Чех тут как тут, прутик в руке, соболезнующие глаза, та же манера подолгу смотреть на папиросу перед тем, как с кончика ее отвалится пепельный нагар. «Наши игры никогда не кончатся…» — улыбнулся он, и занятия возобновились, нам внушали, что смертельность раны — не от необратимых изменений в тканях и органах, вызванных проникающим в тело металлом, а от признания самим человеком для себя лично невозможности полноценно действовать при якобы серьезном ранении. Шок, то есть раскоординация мыслей и движений, — вот причина того, что вполне боеспособный мужчина корчится от страданий, бессознательно повинуясь тем устойчивым впечатлениям, что образовались в нем от многократных наблюдений над ранеными. Дурную услугу оказывают и люди искусства, изображая мучения, закрепляя тем самым в мозгу образы людей, оправдывающих свое бессилие и безволие таким пустяком, как полтора-два стакана вылившейся из них крови, как несколько мышечных волокон, временно утерявших способность сокращаться.
— Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.
Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.
— Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя — так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора.
Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…
Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.
Лучше бы промолчал… Потому что, выполнив задание, мы при возвращении напоролись на немецкий пулемет, нас расстреляли бы всех в упор, не метни я гранату.
Григорий Иванович нес в себе три пули, из сквозной шейной раны у него сочился желто-красный гной. Алеша мог ходить, лбом касаясь земли и руками придерживая кишки, а меня всего лишь поцарапала пуля.
До самого порога госпиталя дотащил я друзей, то есть к приемному покою, как ныне выражаются. Полусгнившая и еще державшаяся на наших телах одежда сгорела, весело треща лопающимися вшами, в печке, а меня, признав симулянтом, выписали на следующий же день и предъявили Чеху. Я написал объяснительную записку, Чех разорвал ее и сказал, что никаких отчетов о героически выполненном