— Скажи ему, — сказал он Алеше, — что меня три раза расстреливали, причем свои — дважды. Так что прыгну.
— А свои — это кто?
— Скажи ему: сам еще не знаю.
Алеша подсел к Вилли, я тоже пристроился, повели речь о Берлине, который Вилли знал хорошо. Сам он из Гамбурга, но — Потсдамское училище и служба в столице. Ляйпцигерштрассе? Как же, приходилось бывать и там. Семья? Еще бы, полный комплект: жена, дочь, сын, дети еще маленькие, сыну одиннадцатый год пошел, дочери и того меньше. Сдался в плен сознательно, не каким-то там контуженым, а все взвесив, у него свои счеты с Гитлером.
Сутки прошли — и Калтыгин, расспросив Алешу, вдруг изменил себе, признал в немце нечто, достойное уважения и доверия, посматривал на Вилли так, словно тот изречет сейчас нечто повелительное, важное, ценное, полезное. В ответ на мои невысказанные вопросы друг Алеша сплюнул по-блатному и выразился кратко: наш Гришка хозяина почуял в немце, что не раз бывало в истории России, но что никак не исключает варианта, при котором русский человек Гриша пристрелит или придушит обожаемого немца.
На три часа приехал Чех. Походкою водолаза, бредущего по илистому дну океана, обошел сад. Поднятием мизинца дал понять, что ничего не знает о деталях задания. Тем же мизинцем подозвал меня в саду к себе. Мы стали друг против друга, вытянулись на носках, чтоб центрироваться. Зеркальным отображением Чеха смотрел я на него, он — на меня, мы корректировали себя собою же и наполнялись силой, я чувствовал, в какие узлы сплетаются какие мышцы, как шевелятся они, принуждаемые к расплетению мыслями о сплетении.
Уехал он, так и не подойдя к немцу.
А с Вилли мы подружились. Вместе ходили по лесу, он много рассказывал. О конце войны выразился так:
— Завершается цикл. Началась война летом — и кончится летом. В июне следующего года. Чем думаешь заняться после демобилизации?
— Я буду писателем! — твердо ответил я. — Знаменитым писателем.
И благодарно глянул на Григория Ивановича, который подвел меня к этому решению.
Через сутки прибыл полковник, явно грузин, сопровождаемый робким по виду майором, который и рассказал нам, что предстоит; и поскольку Вилли выполнит ответственную часть операции, к нему следует относиться с полным доверием. Грузин полковник смотрел как-то мимо нас, словно хотел, чтоб мы его не запомнили; он и слова даже не промолвил, но раз был выше званием, то он как бы придавал наказам майора больший вес, что ли. Очень он мне не понравился, чем — не знаю. Мы слушали как бы впрок, знали, что за час до вылета будет еще один инструктаж, самый важный, и предполетное дополнение мы присоединим к только что услышанному.
«Додж» прикатил. Двадцать минут до аэродрома, до заката — час еще, времени более чем достаточно. Вилли переоделся во все немецкое, побрился, попрыскался одеколоном. Начал было высвистывать какую-то потсдамских времен мелодию, но Алеша издевательски расхохотался: «Рано пташечка запела…» Григорий Иванович достал заветную фляжку и отхлебнул, подтверждая то, что мы с Алешей уже чуяли: не полетим! Какой-то сбой, что-то где-то случилось, да и никто не сует нос в самолетный ящик, где мы расположились.
Но моторы уже заводились, рваный гул дрожал над аэродромом, который был для вынужденных посадок летящих с запада самолетов, подбитых или с каплей горючего в баках. Твердого, настоящего авиационного начальства над аэродромом не было, батальона обслуживания тоже, иначе Алеша высмотрел бы какую-нибудь Настенку, удобную по крайней мере для рифмы, смотался бы минут на пятнадцать к ней, как не раз бывало на других летных полях.
Солнце закатилось, а с ним и вылет отменился, попили кофе с бутербродами, Вилли похвалился сигаретами «Юно», для него припасли и «Мемфис» — египетские, наверное. Совсем стемнело. Завалились спать — все, я тоже, но не спалось, неудобно, в самолетном ящике умещалось три человека, не сгонять же Вилли, и я забрал телогрейку, устроился снаружи. К часу ночи наступила полная тишина, ни единого огонька, безветрие, звезды сияли ярко, во мне поднималась «манана», я заглушал ее, чтоб не расслабляться… Не спалось, я шел по полю неизвестно куда, просто шел, была жажда движения. И вбивал в себя образы того, что будет завтра или послезавтра, после приземления — сохранять эти образы надо было в темноте. Потускнели звезды, померцали, как перед загасанием, на них наползла дымка — где-то там, высоко, стало холодать, я повернул обратно, но «манана», вспышкой осветившая меня десять или пятнадцать минут назад, нарушила ориентировку, я направился было к блеснувшему вдали огоньку, но передумал и приблизился к немецкому танку. Он, танк, был целехоньким, лишь правая гусеница расползлась, ничем не примечательный танк, я залез в него, чтобы выдрать мягкое сиденье водителя: быть нам в ящике еще сутки, а там ни стула, ни матраца…
30
Так я и заснул там, в танке, хорошо спал, но, конечно, глаза мои и уши продолжали бодрствовать, я разлепил веки и привел себя в боевое состояние, когда уловил шаги двух мужчин, приближавшихся к танку. Шли они со стороны леса, немцами никак не могли быть, но я уже почуял что-то опасное.
Итак, они подошли к танку и сели рядом с ним. Оба курили, и кто они — я разнюхал в буквальном смысле. «Казбек» — это грузин, полковник, второй (ароматнейший трубочный табак) — однажды заезжал к нам, причем Вилли под каким-то предлогом отослали подальше. Тоже грузин, генерал. Он-то как раз и был самым осведомленным в этой парочке. Я сидел затаившись, дыша по методике Чеха — абсолютно беззвучно.
Полковник: А почему ты сегодня не вылетел с первой группой?
Генерал: Я полечу позднее, когда прояснится обстановка…
(Далее — какой-то бессодержательный треп о погоде.)
Полковник: Ты хоть раз при НЕМ демонстрировал свою трубку?
Генерал: Ты меня поражаешь… Нет, конечно. Я в наркомате ее оставлял, когда вызывали к НЕМУ. «Есть!», «Будет исполнено!», «Так точно, товарищ Сталин!». Невозможно предугадать реакцию НАШЕГО ВЕЛИЧАЙШЕГО.
— Непонятно… С такой чуткостью — и проморгать этого Халязина… Кстати, мне кажется, что нас подслушивают…
(Переходят на понятный мне грузинский язык.)
— Проморгал. Это меня тоже поражает… Повод дал сам Халязин, в сороковом. Вызывают его на совещание, по итогам боевой подготовки. Кстати, наши руководители одиноко, в тиши кабинета, обсуждать ничего не могут, им обязательно нужны либо рукоплескания, либо иные знаки одобрения… Потому что по ночам они начинают понимать, какие они выдумщики, в каком искусственном мире существуют. Врут сами себе. Правда для них — яд, они руками и ногами отводят от себя ее. А Халязин этот никаких заметок для себя лично никогда не делал, все — на полях документов, которые тут же, на глазах всех, передавал наркому. И сорвался однажды. Кто-то там бодро доложил о развертывании механизированных корпусов, что ли, о проведенных учениях, которые показали возросшее мастерство. Но все-то и сам ОН знали преотлично, что никаких учений не могло быть, потому что механиками-водителями укомплектованы корпуса на пять процентов. Два месяца назад бывших трактористов и комбайнеров срочно отослали обратно, в колхозы и совхозы. Все знали, все! Липа! Как и с горючим для танков и самолетов. Где-то на аэродромах чуть ли не по колено разлит бензин, а на большинстве — для полетов не хватает. Сумасшедший дом!
(Генерал раскипятился. Продолжал после небольшой паузы, раскуривал трубку.)
— Ужас какой-то… Собрание макак.
Полковник: А Халязин — что?