университета». К прочтению, стало быть, тоже. Рецензенты — сплошь доктора философии (и мы не станем грубить и скандалить, уверяя, что доктора эти того рода, что излечися скорее сам). Впрочем, указан и грант — даже с номером. В общем, все честь по чести — как у той рекламной барышни, с серьезнейшим видом надевающей очки, — «мы, ученые, ничего не принимаем на веру…».
Итак, к делу. Генеральную идею «Страсти» пусть формулирует автор: «Основным типом анализа является анализ репрессивных дискурсивных практик в отношении женского в России (механизм традиционных христологических „заповедей“, вписывающий женскую субъективность в „нормативный“/ „западный“ конструкт — фактически конструкт истерии». На «христологических заповедях» небось екнуло сердчишко? То ли еще будет… Ну а по сути — много уразумели? То-то же, ученый человек пишет…
В общем, автора интересует «жест личной женской реализации в тех культурах, где эта реализация запрещена, то есть самодостаточный женский жест, „перевешивающий“ конвенции культуры, в которых женщина неизбежно сконструирована как „второй пол“».
Под личной реализацией, заметим, понимается отнюдь не творческая реализация (в терминологии «Страсти» — «по фаллическому типу»), а исключительно сексуальная (которая у бедных русских женщин тоже по большей части строится по означенному «типу» и ни к чему хорошему, естественно, не приводит). То, что в фигурантки «Страсти» попали дамы, так или иначе отметившиеся в «культурном контексте», не значит почти ничего — просто их сексуальные стратегии оставили удобный для исследователя текстуально материализованный след.
Не забудем, что феминистические изыскания автора с категорически не подходящей к избранному дискурсу фамилией проходили во время действительной службы у генерала Гранта. И потому автор обращается в первую голову к самому прогрессивному читателю самой прогрессивной в мире страны. Чтобы этот прогрессивный не заплутал в трех чуждых ему соснах, Ирина Жеребкина снабжает всех упоминаемых «персонажей» устойчивыми кеннингами: «знаменитый русский писатель-моралист XIX века Лев Николаевич Толстой», «„великий русский писатель“, создатель знаменитых психологических романов Преступление и наказание (1866), Идиот (1867) и Братья Карамазовы (1879–1880) Федор Михайлович Достоевский», «известный русский философ В. В. Розанов»… Отметим попутно радующее глаз своей продвинутостью и нарушением тоталитарного дискурса русской орфографии западное написание названий без кавычек, зато курсивом. Что поделать, генерал Грант привык читать именно так, не менять же привычки ради правил чужой грамматики!
На всякий случай сообщаются разные попутные сведения, генеральской ставке неизвестные: «неверная жена Анна Каренина из романа Толстого Анна Каренина», «22 июня 1941 года началась война», «лауреат Нобелевской премии поэт Борис Пастернак».
Да, и не забудем, конечно, этого закавыченного великого русского. Он, она, они всюду пойдут в кавычках — «большая русская литература», «большая русская история», «великие русские писатели»: не дай Бог, кто заподозрит, что г-жа Жеребкина разделяет эти завышенные национальные самооценки. Чтобы окончательно рассеять недоразумение, Жеребкина на всякий случай артикулирует свое понимание места исследуемой культуры — в мировом, надо полагать, контексте: «за русские культурные рамки вышел (умоляю, следите за слогом! — М. Р.) только еще другой известный Берберовой человек — писатель Набоков. Берберова за эти рамки все-таки так никогда и не вышла, как и русская культура вообще».
Сказать по чести, может быть, и к счастью. Сама Ирина Жеребкина, несомненно, вышла — и каков результат? Вот она позиционирует себя как ученого, стало быть, пользуется ученой терминологией, то бишь шибко умными иностранными словами. То есть даже не пользуется от случая к случаю, а просто изъясняется на неудобочитаемом волапюке, с образцами которого мы уже частично познакомились, но будем знакомиться и дальше.
Нельзя просто сказать «экстаз» или «любовь», они непременно превращаются в «процедуры экстаза», «процедуры любви». Героиня любовного романа предпочитает скорее умереть, «чем обладать любовным объектом в виде копулярной семьи или копулярных отношений обмена» (и как понятно ее нежелание вступать в столь омерзительную связь!). «Жест любви как жест жертвоприношения составляет ее (женщины. — М. Р.) примордиальную структуру». (Без тени стыда признаюсь в своем невежестве — я долго лазила по словарям в поисках последнего лексического шедевра и на всякий случай сообщаю: значит это всего-навсего «первичный, исконный», да и то в английском языке, в русском же функционирует исключительно как биологический термин и означает «зачаточный, зародышевый». То есть «жест любви» составляет зародышевую, или зачаточную, структуру женщины? Поди пойми феминисток!.. Весь курсив, кстати, мой.)
С заимствованной лексикой вроде бы все ясно, но жаль бросаться такими конфетками: «конструкт русской эмансипированной женщины Аполлинарии Сусловой в русской культуре сформирован как парадоксальный в терминах западной логики»; Вера Засулич, «очарованная когда-то Нечаевым, использовавшим интимные ритуалы и риторику любви»; «возможно, ключ к такому поведению А. Ф. Кони лежит в его сущностной… импотентности в качестве фигуры правосудия», «мужчина привлекает ее внимание различными активными действиями и перформативными постановками — в виде мужского тела генерала Трепова <…>; в виде справедливого и добропорядочного тела А. Ф. Кони»… На десерт предложим «функционирование своих естественных телесных функций», «ассамбляж наркотиков» и «уникальную микстуру сентиментализма и помпезности».
Вообще основной характеристикой стиля (и, видимо, мышления) Жеребкиной является тавтология. Это заметно как на уровне отдельной фразы, так и на уровне всего текста, строящегося по принципу бесконечного повторения одного и того же и часто теми же самыми словами, только расставленными в несколько ином порядке. «…смерть и полная аннигиляция жизни», «она воплощала собой структуру „инаковости“, „друговости“ <…> и являлась поводом для дискурсивного осмысления феномена друговости как такового», «из-за слишком абсолютного идеала абсолютной любви» — таким-то образом строится жеребкинский нарратив.
Но слишком тесное общение с передовым западным дискурсом оказало, по-видимому, роковое влияние на речевые функции автора вообще. Даже там, где, казалось бы, нет никаких подводных камней, он/она не вполне справляется с речевой задачей. «В то же время общее гносеологическое сходство <… > имеет существенные различия», «…восхищавшему не только Россию, но и весь мир за „открытие глубин“», «полноправная хозяйка акта присвоения», «полная, до изнеможения ежедневная работа в мастерской», «логика исключения себя и жертвоприношение собой», «знаменитая русский антрополог П. Г. Тарновская».
Порой, учитывая обсуждаемые в книге материи, Жеребкина добивается репрезентации весьма гривуазных смыслов — там, где, кажется, вовсе того не желала. «…момент встречи мужчины и женщины состоит из двух последовательных процедур — оглядывания и затем насильственного проникновения мужчины…» — да не бойтесь же! — «в женскую психику». «…во время встречи с Розановым <…> Суслова по-прежнему нравилась молодым мужчинам». «Марина Цветаева, родившая сына Мура, можно сказать, в результате гомосексуальной связи с Парнок», «…в Париже Сергей Маковский живет вместе со своей мамой», «…в ее лице мы имеем дело с дистанцированным, холодным и нечеловеческим партнером». Иной раз и вовсе теряешься — что бы такое автор мог иметь в виду? «…дурной запах ее промежностей» — то ли речь о женщине-уроде, то ли феминизм запрещает анатомию как таковую, то ли автор попросту не подозревает, что означает слово?
Из «Страсти» можно почерпнуть массу поразительных сведений. Досталось, в общем-то, всем, но больше всего, пожалуй, повезло Достоевскому. Автор, например, полагает, что «основными показателями „подлинной“ русской женской „души“ (прошу обратить внимание на кавычки! — М. Р.) у Достоевского становятся понятия женского тела и женской сексуальности <…>, которые легализуются в творчестве Достоевского после долгого запрета на изображение телесности в дискурсе „великой русской литературы“, в котором до него моральные ценности доминировали над телесными, а основным выразителем морального дискурса был другой знаменитый русский писатель-моралист XIX века Лев Николаевич Толстой». Что называется, попал так попал — из моралистов да прямо в объятия Арцыбашева.
Однако этот прогрессивный в терминах современной феминистской критики ход не спасает беднягу от гораздо более серьезных обвинений: сказав «а» (отказавшись от примата морали над телесностью), он не говорит «б», продолжая следовать косным, репрессивным в отношении женщин практикам — «все знаменитые истерички Достоевского, такие, как Настасья Филипповна, Аглая, Грушенька или Катерина