Я опять весело кивнул…
Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я удивился ее взгляду. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и, очевидно, изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу.
— Все, — кивнул я в третий раз. — Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания. — И вышел вон.
Меня ждала весенняя дурная улица.
— Пацаны, пацаны, не надо, пацаны…
Я услышал крики, непонятная возня у черной машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо черной машины, к дальней арке. Я шел и видел: двое, те самые, в дубленках, в сырости толкли кого-то ногами.
— Пацаны! — кричал он из-под ног.
Забивали среди бела… среди серого, в серых развалинах снега дня.
— Проходи, — буркнул мне один из них, монгол.
Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным, отчаянием. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: «Моя Марусечка! Моя красавица!» Певец цокал языком, причмокивал. «Моя Марусечка! А жить так хочется!» Какая страшная песня. Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка… Хотелось волком выть.
Наши звуки!
Разъедающий сердце «Сиреневый туман…».
«Вставай, страна огромная!» шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма…
Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, я догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой, не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Шаргунову. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу… Босиком на коврике вытираюсь.
так он напевал, наряжаясь во все чистое.
Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: «Алеша! Не хулюгань!» Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. «Алеша! Не хулюгань!» — неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его.
У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь.
— Расти, орел, пионером станешь! — сипел дед, смоля папиросу.
Внук сладостно показывал редкие зубки.
Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус — как привидение.
Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой.
Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все.
Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное. Своим воспитанием, формированием своей личности я прямо обязан старикам. Я и сейчас пропитан к старости почтением и даже подобострастием.
До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на Фрунзенской набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным — с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами. Как это захватывало: задыхаясь в крике «ура!», вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями…
Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно- фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница ЖЭКа. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. «У, Пяткина!» — думал я, засыпая, стиснув зубы.
Старики сидели на скамеечках по краям двора. Я жил на втором этаже, на первом — Михал Михалыч. С раннего утра он сидел у подъезда. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него свой концерт: прыгая вокруг него, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь: «Я тебя не знаю, хулиган!» Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал: «О! Ворона принесла!» — и незаметно из рукава плаща вылетала «Коровка» или «Красная шапочка»…
Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала:
— Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница.
— Да бросьте вы, — раздраженно махал Михал Михалыч. — От ворон зло!
И он выжидательно приникал к стеклу, звенел окном и страшно гаркал, когда замечал ворону вблизи голубей… Однажды во тьме двора женский голос закричал: «Помогите!» Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав наган: «Кому помочь?» У него был именной револьвер. Тревога оказалась ложной.
Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего