того ни с сего остро закололо в сердце, и одновременно он услышал голос Веры. Она говорила странное. Что вот он ее ищет, а все это напрасно. Они встретятся потом — все нестыдные люди. Она еще что-то бормотала, но у него застряло в ухе слово «нестыдные», и ему стало неловко, что постель все еще пахла другой женщиной, а слушал он Веру. И он тогда придумал странную мысль: стыд может прийти незвано, и что с ним тогда делать? И можно ли вообще жить без стыда? Без расплоха? Как у него случилось с духом одной женщины и голосом другой?
Одним словом, первым сигналом от Веры пришло не письмо, а ее голос во сне и мысль о стыде.
А тут возьми и приди письмо. Он минут пять не мог сообразить, кто это ему пишет, если у него даже почтового ящика нет. Оказалось, Вера.
Тут надо сказать, что она получала все письма Глеба и не знала, что с ними делать. Она хорошо его помнила, помнила неловкое его ухаживание и бурную обиду, что не сдалась сразу. Она даже испытала облегчение, когда он женился. Ей еще тогда не хотелось замуж, что-то невнятное кружило в ее голове, она пыталась понять что, а не получалось. Однажды — Господи, это когда еще было — ей в руки попалась книжка, трепаная-растрепаная, с оборванными уголками. Первое чувство было — отвращение от захватанности чужими руками, слюнявыми пальцами. Но одновременно и любопытство: что ж так могло умучить книжку, какое такое содержание?
Это были «Три товарища» Ремарка. Ощущение легкого помешательства от слиянности с совсем чужими ей людьми. Сопереживания до боли в солнечном сплетении, до рвоты. Потом ужас, что книгу надо отдавать, и поток слез, как от смерти. Она не вернула книжку. Сказала, что ее украли. Она склеила все странички, разгладила кусочки уголков, обернула в плотную бумагу. Она с ней спала, ходила с ней на работу, она разговаривала с Пат, и та ей отвечала всегда правильно и умно.
Было ощущение: в природе есть одна-единственная книга, написанная для нее. Это был род недуга, который она преодолевала как медик, сознательно и с усилием. А потом она стала нормально ненормальной чтицей. Чтение заполняло всю жизнь, кроме часов работы, оно не оставляло пустот ни для чего. Оно не оставляло времени для живой жизни.
Письмо она получила от малограмотного рабочего, не умеющего расставлять слова и пишущего их так, что требовалась изрядная доля сообразительности, чтоб их понять. Она их лечила, работяг, ставила им капельницы, делала внутривенные вливания, она их перевязывала, стараясь делать не особенно больно. Но никогда за все эти долгие годы ей не хотелось ни с кем поговорить, как говорила она с любимыми героями книжек. К почти пенсионным годам Вера в чем-то оставалась шестнадцатилетней девчонкой, впервые прочитавшей Мопассана.
Но никто не знал, может, и она сама, ту спрессованность сведений, которые хранил ее мозг. Иногда случайно на каком-нибудь сабантуйчике она произносила слова, от которых столбенели санитарки, но делали стойку врачи-интеллектуалы. Ей тут же становилось неловко, как будто она кого-то обманула, выдав товар по чужому чеку. Ей было хорошо только с литературными героями, а все остальные значения не имели.
Она ответила Глебу правильно, осторожно подбирая слова простые и неказистые.
Он ответил бурно-безграмотно, напрашиваясь в гости.
«Боже! — думала она. — Зачем мне это?»
Раньше, лет двадцать тому, ее еще можно было приметить в компании идущих в кино. Были случаи предложения руки и сердца. Как правило, от вылеченных тяжелобольных. К моменту же письма Глеба Вера была природой, совершенно закрытой от мира. Человеческим раком-отшельником. Она выходила из панциря в мир крови, ран, бинтов и мазей, а возвращалась в крепость, где ее ждали потерявшиеся люди Стейнбека, изящные английские аристократы, их дворецкие, к которым она испытывала особую, страшно сказать, классовую нежность, да мало ли кто? Она была неразборчивая чтица и могла одинаково плакать над погибающей Матерой и смеяться над чудаковатыми хогбенами. Она была абсолютно счастлива, не имея лишних туфель и донашивая до нищенской бедности нижнее белье. Ее еда состояла из крепкого чая и вариаций картошки, что не мешало ей замирать над описаниями супниц, в которых подавали консоме или суп из перепелиных шеек.
Боже мой! Ну и что? Жизнь воображения была столь же вкусна и ароматна, и дворецкий, следящий из-за мраморных колонн за правильностью хода обеда, бросал на нее вполне мужские взгляды. И ее живое тело млело в уголочке продавленной диван-кровати. Но никогда — никогда! — ни один живой, «мясной» человек не мог и близко вызвать чувства, подобные тем, что давали ей книги.
Ну и зачем, скажите, нужен ей был этот Глеб из глупого детства, когда она нюхала цветы и траву и ей казалось, что она живет? С ним связаны совсем не радостные воспоминания каких-то других живших в ней тогда токов. Но та жизнь ушла, вернее, даже не так, она от нее ушла сама, она создала, нет, у нее случилось нечто совсем другое: счастье с миром нетелесным, ирреальным, с миром образов и слов. Что бы кто ни говорил, но ей ничего другого не надо.
Ну откуда ты взялся, Глеб? Был бы ты подраненный или с воспаленным аппендиксом, застрял бы у тебя в выходах камень, отросла бы киста — как бы я была счастлива помочь тебе и выходить тебя. Ты же здоровый, и ты мне никто, и звать тебя никак.
Но книжное воспитание требовало хорошего отношения к человеку, если он к тебе со всей душой. Она с ним встретится, к примеру, у памятника Пушкину или где еще, посидят на лавочке, а потом она соврет, что у нее смена и он, если захочет, может проводить ее до электрички.
«Мне ужасно жаль, но больше я никак не могу. Если хочешь, позавтракаем вместе в пятницу». (Господи! Какие завтраки?) «До свидания, милый».
Конечно, так ей не сказать. «Милый». Какой он ей милый? С другой же стороны, и милый, если через столько лет нашел. Но она всегда помнила, сколько ей самой, она родилась в сорок восьмом, и ей соответственно… И думать, а тем более держать во рту это слово «милый» негоже и стыдно. Но пока это только переписка и больше ничего, и совсем не факт, что он когда-нибудь объявится в Москве. Сейчас цены на билеты выросли в нечеловеческий рост, даже на электричке — подумаешь лишний раз, ехать или не ехать.
Когда я злюсь, у меня салятся волосы, даже если я их вчера вымыла. После ухода «гостьи из прошлого» я просто зашлась оттого, что, как всегда, попалась на эту дурью удочку — не могу отказать. Кто она мне, эта Вера Разина, я ее не видела тридцать лет. С какой стати мне отвечать за ее сороковины? Ах, ах, шо, шо… Моя родина — уже другая республика. Практически для меня — «железный занавес». Я на батькивщине последний раз была проездом из Лазаревской, в поезде меня прихватил приступ, пришлось ссаживаться. И в Константиновке мне вырезали готовый лопнуть к чертовой матери аппендикс. Там я напилась ридной мовы по самую маковку.
Тут нет дурного подтекста. Лежа в палате и слушая перепевы забытой речи с этими «хэ», «шо», «та», «хиба», «дывись», я ловила кайф от всего этого. Я призналась, что местная, и народ стал искать родственные связи, общую кровь в жилах. И я была поражена: она на самом деле, наша кровь, говорит своим национальным голосом? Независимая от группы, количества лейкоцитов, реакции оседания и прочего, прочего. Есть в ней нечто, не пропущенное через реактивы. И я не знаю, как к этому относиться. Во-первых, бурлит кровь чеченцев, и басков, и ирландцев, и добром это не кончается, особенно, не дай Бог, если забурлит русская. Это уж хоть святых выноси. А я по воспитанию, по культуре — интернационалистка. Человеческое в человеке едино, оно где-то на кончиках ветвей разнообразится цветом кожи и разрезом глаз, а в остальном мы единый сплав разумного млекопитающего. Но почему же так сильны те кончики, которые выпевают мелодию крови так, что одни хватаются за ножи, а другие вытирают умилительные слезы? Что это есть? Может, и не кровь вовсе? А некий другой субстрат?
Я была потрясена взрывом. То, что внутри его оказалась когда-то знакомая мне Вера Разина, обострило все до шока. Я просто видела эту карту горя: тянущиеся во все стороны капли крови к близким и дальним родственникам, знакомым, сослуживцам. Получилась карта-сюр в красный горошек, ну а если представить еще другие диверсии, Чечню и положить весь красный крап на Россию, то и не увидишь лесов, полей и рек, а одно только кровавое озеро. И я шкурой, доставшейся мне по закону эволюции, чую, не чувствую, не мыслю, а чую именно, как зверь, страхом и нюхом своим безысходность жизни.
И еще я думаю о том человеке (человеках), который нес с собой бомбу. Всплывают в образовании