ураган.
— Про пятиэтажки я знаю все, — говорит гость, — я их и строил, я в них и жил и сейчас донашиваю такой же домишко.
Мне понравилось выражение «донашивать домишко», и я подымаю на него глаза. Оказывается, он совсем не дурен, не посконен, пусть и с чернотой лица, и с сединой бровей, и с отсутствием зубов. У него невероятно синие, не выцветшие от жизни глаза, и я задаю ему вопрос, как долго знал он Веру. «Я вот как бы с детства, — уточняю сама, — но не помню ее совсем. И даже не представляю, какой она могла бы быть. Встретила — и прошла бы мимо».
— Так и случилось, — ответил он. — Я ее тридцать лет не видел. По молодости лет кружил вокруг нее, получил отлуп. И забыл, как не знал. А потом однажды вспомнил. С тоски, наверное. Один живу. И стал искать. Нашел. Сговорились встретиться у памятника Пушкину. За час пришел. К трем женщинам подходил с идиотским вопросом, не она ли…
— Вы бы договорились об опознавательных знаках. Газетка там… Цвет сумочки.
— Она сказала: «На мне будет белый костюм с фиалочками». Не было такого костюма. Я не мог пропустить. А когда громыхнуло, я уже стал кричать в открытую: «Вера Разина! Вера Разина!» Значит, она приходила и тоже меня не признала. И ушла в смерть. Гордая, лишние минуты не стояла. Она и смолоду была такая.
И он рассказывает мне все. Про домик, в котором раздвигались доски стен. Про то, как Вера отличалась от девчонок-рабочих, хотя сама была из простых. Про мертвое озеро, из которого пил воду. Главное он сказал такими словами:
— Я ее и не узнал, и не познал. Девочка-туман. Других всех помню — чей запах, чей вкус. А эта… Как будто кто-то дунул счастьем, пустил солнечный зайчик, а я его ловил кепкой. Нет, у меня была нормальная жизнь, друзья, женщины, дети. В Болгарию ездил, в Польшу… Ну там Сочи, Адлер — и говорить нечего.
Он рассказывал свою жизнь, в ней не было ничего, чего бы я не знала по собственной ли, по соседской жизни. Это то, что моя дочь называет совковой калькой, болванкой судьбы. Все одно и то же, без вариаций. Я с ней спорила, говорила, что вариации — вещь тонкая, внутренняя. Толпа гуляющих по пирсу, конечно, видит одно и то же, пьет одинаково кислый рислинг, заедает завернутыми в тетрадные листки чебуреками, но у всех же все по-разному!
— Господи! Мама! — кричит мне дочь. — Кого-то пронесет от этой еды, кого-то нет. Кто-то схватит в толпе бабу и затащит за пожарный щит для всех нехитрых дел, а кто-то, сунув десять или сколько там рублей швейцару, сумеет отвести избранницу в номер. Ты об этих разнообразиях думаешь? О них? Все ваши разнообразия однообразны, как обложной дождь. Мир для вас был свернут до размера носового платка в кармане. Пополам, еще пополам, ну, можно и еще разок. Шесть, восемь квадратиков с затертыми сгибами. Ах, мама… Сообрази, пойми этот ужас.
Я понимаю свою дочь, как понимаю, слушая и не слыша своего гостя. Я никогда не была разнорабочей на химической стройке, но одновременно и была. Потому что сначала нам объяснили значение вонюче-химического дела, потом из нас выбирали лучших для ударных отрядов. Меня среди них не было.
Я была честолюбива, может, даже чересчур, но когда дело касалось северов, химии, восхождений на пики в чью-нибудь честь, во мне обнаруживался некий изъян патриотизма. Пыталась объяснить это дочери, мол, не все мы были одинаковы, были же, наконец, диссиденты, но она смеялась, их она не признавала тоже. «Они тоже совки. Только похрабрее».
У меня путается в голове. Мой гость, который «хорошо жил», но не сумел «поймать солнечный зайчик кепкой», голоса из комнаты про то, что все сделали по-людски, вот отметили поминки (как съездили в Болгарию), и пора по домам. И они возникают все на балконе, пьяненькие и веселые от сознания выполненного долга, принесли с собой бутылку водки, рюмки, тут же разливают нетвердой рукой, заглатывают, высоко подняв головы. Я тихонечко ставлю рюмку на перила, но Лида кричит, что так не поступают, когда пьют последнюю, что это несердечно со стороны хозяйки. Я тянусь за рюмкой и сбиваю ее с ножки, не нарочно, конечно, а получилось, будто нарочно. Лида бежит в комнату и приносит уже бокал, а не рюмку. Потому как они тоже будут пить как порядочные со мной, по второму заходу, мне положено сразу две дозы, раз та, первая, кокнулась.
Бокал большой. Она наливает мне его через верх, другой рукой прихватывая мои пальцы, держащие ножку. В сущности, в меня радостно вливается мера, излишняя для меня, я знаю, что мне будет плохо, очень плохо, водка бежит по подбородку, шее и дальше, в таком мокром виде я веду их к лифту. Из подъехавшего лифта выходит мой муж, в беретике по самые брови, в очках для слепых, он обходит пьяную компанию, огораживая себя палочкой, — брезгливость чистюли перед зловонной кучей. Меня он не видит? Не хочет видеть? Или это деликатность — не заметить меня с мокрой рожей и красными глазами?
Лифт скрипуче сползает вниз. А я стучу в дверь. Муж все-таки меня не признал и уже заперся.
Не пускают меня долго. Видимо, он пошел сразу в туалет. Я присаживаюсь на ящик, который сто лет стоит под дверью, храня в себе обувь без подметок, сами подметки, а также шнурки, стельки, одним словом, все, что когда-то было целым и нужным, а потом распалось на составные и стало жалким, жалкость же родила жалость (ах, какие когда-то были туфельки!) и родную русскую скаредность: пусть еще полежит, мало ли что…
Вот я сижу на «мало ли чем» и жду, когда спустится вода в унитазе. Я еще не знаю, что нельзя сидеть на рваном скарбе, который проникает в тебя мгновенно и поражает изнутри всю — от капилляров до тазовых костей. Посидишь-посидишь — и обернешься чужой себе самой.
Ключ поворачивается с отвращением. Муж впускает меня, отступив от меня на бесконечность.
— Капричос, — говорит он мне.
— Я сейчас уберу, — отвечаю я.
Стол действительно безобразен. Гости, видимо, хотели собрать посуду, но потом бросили — больно надо. Остатками разума отмечаю — все съедено. Значит, я довольно долго была на балконе с этим странным гостем, хотя казалось — пять минут. Хочу вспомнить, о чем же мы с ним говорили, и не могу. «Капричос», — повторяю я слово, которое когда-то давно знала, но убей, не помню, что оно значит. Я беру тарелки с угла стола, беру неуклюже, и они соскальзывают по мне, оставляя следы майонеза, масла, рисовый след кутьи.
— Уйди, — говорит мне с отвращением муж.
Я тащусь в ванную, стаскиваю с себя все. Я отвратительна себе самой, на соске повис стружок капусты, я сбиваю его щелчком, вижу, как падает он в мыльницу, и меня начинает тошнить, бурно, фонтанно. В голове возникает звон, и я четко вижу, как сейчас лопнут к чертовой матери мои бедные сосуды, как я стану паралитиком с повисшей набок головой и застывшей слюной на плече. Подробностей такого рода слишком много, горло изо всей силы сжимается, выталкивая из меня горечь желчи и какой-то немой стон.
Муж не слышит моего воя, он вставил себе в уши музыку. Он ненавидит всякую уборку, тем более с битой посудой, и я не знаю, что лучше: чтоб он пришел ко мне на помощь или чтоб он не видел меня такой никогда. Я уже понимаю, что слухи о хрупкости сосудов преувеличены, что их не разорвала вырвавшаяся из меня утроба, что я жива. Только трясусь вся мелкой-мелкой дрожью.
Я лезу под душ. У меня странное ощущение, будто меня обмывают четыре руки, значит, какой-то сосудик все-таки подвел. Я ловлю своей рукой ту, чужую ладонь, что нежно смывает мыло с моих грудей. Но мне это не удается, рука выскальзывает, и я даже слышу смешок… Руки? Бред. Капричос! Слово мужа обрело содержание и встало на свое место. Но это неверно! Капричос — это уродство и даже ужас, это срам жизни, а тут нежное очищение и тихий, нежный смешок, как вздох младенца.
Наконец я выбираюсь из ванной. Вытираю лужу на полу. Обрызгиваюсь дезодорантом. Влезаю в махровый зимний халат и являюсь пред светлы очи супруга. Он привел комнату в порядок. Тарелки же поставил в раковину. Посуду он и после себя не моет.
— Извини, — говорю, — конфуз вышел.
— Бог простит, — отвечает он мне. И я почти счастлива, что все хорошо кончилось и он не видел меня в ванной.
Это секундное счастливое умиротворение прерывает резкий звонок в дверь.
— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает он.