рассказах и совсем уж мелочи типа крика Поли: «Сучка! Сучка! Немецкая подстилка!» Что уж так гневило Полю, объяснить было нетрудно. Несчастливая в дитяти и не обласканная мужем, Поля подглядела в дырочку (это моя мама знала почему-то доподлинно) моющегося Василия, хорошо сбитого мужика с добрым лицом. А когда он стал вытираться, Поля обомлела, увидев предмет потрясающей длины и красоты.
«Поля пала», — почему-то торжественно говорила мама.
Моя мама любила художественную литературу, понимала толк в мужчинах, и история со словом «пала» сложилась у нее зараз. Она бы, мама, «пала» точно.
Но я думаю, правдой их романа было то, что не попало в художественное описание мамы. Сиротство и жалость — вот что было главным. Окошечко так тепленько и одиноко светилось, и так хотелось всю оставшуюся жизнь помогать девочке-горбунье. Опять же красота зеленого лука и слегка дрожащих пальцев с красивыми ногтями и высокими белоснежными лунками на них. Идеалистом был мужик Василий. Он про то, что у него висело промеж ног, и думать не думал. Оно всегда висело, а счастья не было! И Василий пошел другой дорогой. Дорогой духа, а не тела.
Именно с русскими сильнорукими мужиками случается какая-то дитячья нежность, от которой они слабнут, и уж курицу им нипочем не зарезать, и тогда ловкие, сильные тетки делают из них тягловую силу днем, а ночью уж что захотят. Но бывает, что попадают сильнорукие к слабым женщинам — тогда толку от них никакого и сила канет втуне.
Я училась в первом классе, а Луиза и Вера в седьмом, хотя Луиза была старше Веры на три года. Но Поля боялась отдавать убогонькую в школу, чтоб не заобидели. А с Верой отдала. После семилетки Поля мечтала устроить Луизу в аптеку. Я помню то время, когда все видимые мною горбуны работали, как правило, в аптеках. Но для этого требовалось медицинское образование. Хотя бы среднее. Луиза поехала в соседний город, где только-только открыли медучилище. Автобус врезался на переезде в поезд, а может, наоборот, поезд в автобус, никаких светофоров у нас тогда в заводе не было. Поезду хоть бы что, а от автобуса не осталось ничего, только Луизины туфли-обновки на венском каблучке. Чтоб казаться выше.
Веру Василий повез в то лето на Азовское море для повышения гемоглобина крови. Так что она ничего не знала. Приехала загорелая, похорошевшая, побежала через дорогу к подружке, а во дворе ходит тетя Поля с завернутыми в одеяло туфлями и поет им колыбельную.
— Вот маленькая засранка, все не спит и не спит, — сказала она Вере.
— А Луиза где?
— Так я же тебе и говорю, ношу целый день, а у этой чертовки ни в одном глазу. Я прямо с ног валюсь.
И она правда повалилась с ног, но сверток удержала, прижимая к груди.
Вера же год отлежала в больнице в нервном отделении. В школу уже не вернулась. Бабушка мечтала выдать ее замуж за хорошего человека. Поиски хорошего человека для сироты — не фраза, про это раньше писатели романов написали тьму. Бабушкиной жизни найти мужа для Веры не хватило. Последний раз я ее видела, навсегда покидая родной город. Впереди у меня была вся жизнь, и она, безусловно, была прекрасной.
— Как я тебе завидую! — сказала мне Вера.
Я очень запомнила эти ее слова. В них было что-то большее, чем обычный треп девчонок из одной школы, покидающих дома родителей. Я и сейчас помню эти слова: «Как я тебе завидую!»
Потом они все уехали куда-то по вербовке. С тех пор я ничего о ней не слыхала. Семья наша (это я уже знаю от мамы) была на них обижена: уехали — не попрощались, снялись в одночасье с нехитрым скарбом, только их и видели.
И кто ж это будет держать в голове девчонку, с которой ни дружбы, ни любви не было, а было — однажды вырвавшееся «Как я тебе завидую».
И вот через столько лет молодая женщина в минимальной юбке считает мою квартиру подходящей для поминок по ней. И я готовлю ей отпор, но она произносит то, против чего мой отпор не годится ни с какого боку.
— Ее убило в переходе, — говорит она. — От нее почти ничего не осталось — туловище и голова. И чисто случайно, чисто… Обнаружилась ее фамилия в сумочке.
— А вы ей кто? — спрашиваю я.
— Никто, — радостно сообщает мне это дитя природы. — Землячка. Как и вы. — И она сыплет на меня фамилии и адреса, о которых я слыхом не слыхивала.
«…Там, где наша хата, автобус, что идет на шахту-бис, останавливался, ну, еще рядом салон- парикмахерская, там живет ваша учительница Марья Антоновна, ей уже лет сто, а смерти нет. Ну?!»
Как ей объяснить, что в мое время автобусы не ходили и не было никаких салонов. И только-только открыли баню. Правда, учительницу я помню, потому что очень старалась ее забыть.
— Мы с Верой работали в больнице в Мытищах. Она у нас была старшей медицинской сестрой. На тот день договорились встретиться в центре, поездить по ярмаркам. Сапоги зимние и у нее, и у меня ни к черту. Я опоздала, я всегда опаздываю, у меня нет понятия времени. Пришла, а там уже тарарам. И какие- то голые горелые люди бегают. Я сразу поняла, что она погибла. Ну, есть такие люди, шо на них сразу думаешь плохое. А тут мужик с цветами бегает, кричит: «Вера! Разина! Вера!» Я подошла и говорю: «Не кричите! Если ее нет среди голых, значит, она сгорела». А он меня цветами по морде хлысь! Я поняла, что он не в себе, но не могла сообразить, что ж это она и мне место назначила, и ему. Странно как-то… Ну, потом я опознала, уже в больнице, ее, но брать и везти хоронить в Мытищи отказалась, там никого у нее нет. Мужик же чудной, он из Ярославля, тоже ей никто, но кричит: «Я не согласен так, чтоб хоронить в общей куче». — «Другие в этой куче ничуть ее не хуже, — сказала я, — но помянуть надо, на девять или там сорок дней». Я поняла, что он старый Верин знакомый, зовут его Хлеб Иванович. Но это я так говорю «Хлеб», я ваше «г» не умею выговаривать. Мы обменялись с ним адресами и телефонами. Но на девять дней не вышло, а сорок — завтра. С работы нас приедет трое плюс Хлеб. Плюс вы. Понятно я объясняю?
— Как вы меня нашли? У нас с Верой с молодости никаких контактов не было.
— Она про вашу семью много рассказывала. Бабушка там у вас была — ведьма? Так или не так? А вы стали ученой. Она за вами следила. У нее была ваша книжка про Чехова. Она нас всех им достала. В домик его водила. Срам, а не домик, но не важно. Ей почему-то было приятно, что Чехов был небогатый и не очень счастливый. А главное, как мы все, лимитчик. И вы вроде про это писали. Я честно скажу — не читала. Я у него только «Муму» и знаю.
— Это Тургенев, — говорю я.
— Не сбивайте меня с толку, — говорит моя гостья. — Я читала мало, но то, что читала, помню хорошо.
Мне неловко участвовать в разговоре-анекдоте, и я замолкаю, хотя потрясает меня даже не несчастная Муму, а слова, что «Чехов был лимитчиком». У меня горчит во рту от отвращения. «Домик — срам», «сам бедный» и к тому же лимитчик. Господи, спаси и сохрани мертвых от живых, спаси Антона Павловича от этой барышни с пипкой! Но стоило мне взять эту высокую ноту защиты, как я поняла, что она отвратительно фальшива, что Чехову было бы смешно, узнай он это слово «лимитчик», что он написал бы о нем Суворину: «Мелиховские бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку, а в Москве я лимитчик. Слышали словечко? Хотелось бы посмотреть на фрукта, который его пустил».
Моя гостья ничуть бы его не удивила, он ли их не знал, южных нахалок. И я слезаю с котурнов. Чехов в который раз вправляет мне мозги. И я уже думаю, что писатели не поссорятся из-за имени собачки. Важно, что нашли меня по ней.
— Я вам помогу, — говорит Лида, — кутью там, узвар. И тесто я умею делать быстрое. «Утопленник» называется. На спиртное скинемся. По скольку, как вы думаете?
— Сделайте кутью и узвар, — говорю я, — остальное я приготовлю. И водку куплю. Говорите мне точное время.
— Завтра вечером, — говорит Лида. — Придем часов в семь, годится?
— В шесть, — уточняю я.
— Боитесь, что засидимся, — смеется Лида. И думает абсолютно правильно. Боюсь именно