безжалостно отметались, в будущих воспоминаниях, уже обдумываемых им, должен был доминировать мотив мужества и сохранения достоинства, запечатленный в вышивке, которой она занималась в перерывах между чтением корректуры, и в составлении икебан; букет, составленный матерью накануне смерти, был положен в ее гроб, как награда за хорошее поведение…
Эти воспоминания, написанные той же рукой, что описала отчаяние Уилфрида над обрывками писем Эвелины, развеяли чары моей любимой книги, может, той самой, корректуру которой вычитывала умирающая мать писателя. Автор, ставящий мужество впереди смерти, по сути, малодушничает. Мужество — это глубоко интимная вещь, которую „невозможно“, „невозможно“ запечатлеть в предметах зрительного ряда, в корридах и окопах, в охоте на льва и отказе от возлюбленной, его „невозможно“ запросто навязать своим героям. Жизнь — порванное в клочья и сожженное в пламени слово „невозможно“, без всяких там каминных щипцов и серебряных подносов».
Что-то скорбное и триумфальное было в этих сумерках. На востоке настаивалась синева, силуэт леса вдали, казалось, был обведен серебряными зигзагами, над ним под музыку «Иоланты» проступали страстно горящие звезды. Солнце скрылось из глаз, пока поезд грохотал по мосту через реку Томь между ссылкой и каторгой, Великой Китайской стеной и Северным Ледовитым океаном, тайгой и тундрой, одним тысячелетием и другим, но шафранная полоса, за которой оно исчезло, долго стояла над горизонтом, алея, багровея, пока не растворилась в дымке ночи, в вечной разлуке, мчащейся, как тень самолета, через огромную землю.
В последний раз Надя увидела Владимира Максимовича в дни проходящей в Москве Олимпиады- 80.
Казалось, все оркестры шестой части суши собрались на срочно выстроенных стадионах, чтобы дать заключительный концерт. Последний воздух своих легких трубы вкладывали в звуки последнего бала; как истощенные кочегары, подбрасывающие последний уголь в топку, работали клавишники. Барабанщики выбивали из натянутого пластика сумасшедшие ритмы грядущего, которое, согласно обещаниям одного из вождей, как раз в эти дни прибывало, как волна. Гобои, валторны, альты прорастали сквозь воздух, разрушая железный занавес звуковыми волнами, как войско Иисуса Навина стены Иерихона. Флейты надували связки воздушных шаров, летевших над городом. Воздухом, очищенным от провинции, оркестранты накачивали свою музыку в дни грандиозной манифестации бицепсов и юной стати, наполненных, как паруса ветром, имперской мелодикой… Она всегда сочеталась с войной и спортом, с отлаженным механизмом совокупного тела государства. Она рвалась из открытых форточек, развевалась, как флаги.
Это была очередная столичная акция, направленная против Вышнего Волочка и Челябинска, Урюпинска и Новосибирска, Читы и Нальчика, Алма-Аты и Йошкар-Олы, против Калуги, Калинина, Воронежа, Тамбова, Иванова, Рыбинска, Мологи. Чтобы очистить акустическое пространство от помех и глушилок, пожирающих свободный голос Би-би-си, от Москвы отсекли набегающую волну провинции, давно ходившей вокруг нее кругами народной ярости, — чтобы на всем протяжении пространства, от устья трубы до барабанной перепонки, беспрепятственно гнать волну радости и счастья, радости, что этих, с рюкзаками и сумками на колесиках, озабоченных и унылых, наконец-то не стало видно на ладонях больших голубых площадей, что их, напротив, заменили веселыми, дружелюбными, бодрыми иностранцами, знать не ведающими о том, что ради них для тех, с сумками, установили санитарный кордон, держат их в карантине, в осаде, натуральном хозяйстве, бортничестве и собирании грибов, тогда как здесь музыка обходит дозором кольцевую дорогу, заглушая вой ветра языческих времен.
Прилавки магазинов покрылись невиданными прежде россыпями продуктов — сыров, колбас, консервов, джемов, и Надежда ходила со своим женихом по этим магазинам, будто перенесенным вместе с иностранными гостями по воздуху, как дворцы в арабских сказках. И она, и ее жених, и другие жители столицы понимали, что это дело временное, и тащили в свои дома все, что можно было унести в руках, чтобы встретить во всеоружии прорыв блокады. Гремела музыка в саду таким невыразимым громом, но притупившийся от сытости слух выделял из нее одну личную эмоцию, и Надежда тыкала пальчиком в паштеты и джемы, сыры и колбасы, когда вдруг в магазин вошел Владимир Максимович…
С видом совы, очнувшейся от сна, он смотрел на преобразившийся прилавок. Похоже, Владимир Максимович не знал ни об Олимпиаде, ни о смерти Высоцкого, за которой в тот день стояла большая очередь на Таганской площади. Он то изумленно смотрел на витрину, то близоруко озирался на посетителей, не решаясь задать вопрос: что случилось, отчего такое обвальное изобилие? что за чудеса в природе?.. В его сознании покупка продуктов тесно переплелась с толканием в очереди, она была связана с едой так крепко, как принятие пищи со слюноотделением… Владимир Максимович размышлял: следует ли приобретать еду в таких условиях, игнорирующих условный рефлекс и привычку, не окажется ли она ядовитой…
Надя приблизилась к нему и сказала: «Здравствуйте». — «Здравствуйте, здравствуйте», — явно не узнавая ее, ответил он. «Вы не помните меня?» — «Отчего же, — вежливо возразил Владимир Максимович, все еще недоверчиво приглядываясь к прилавкам. — Скажите, уважаемая, сегодня отовариваются все или только ветераны?» — «Абсолютно все», — ответила Надя. Владимир Максимович уловил в ее тоне иронию, но не понял, к чему она относится. Он решил, что ближайший к его дому магазин сделался какой-то хитрой базой для избранных. Не могла же вся эта снедь вырваться из контекста, которым прежде была окружена. «Так что вы будете брать?» — раздраженно спросила его продавщица. Уловив знакомую интонацию, Владимир Максимович решил, что напрасно он сомневается, с фоном и контекстом ничего не произошло. «Если можно, вот этой колбаски». — «Сколько вам?» — «Полкило, если можно». — «Берите больше». — «А сколько можно в одни руки?» — «Сколько унесете. Берите, колбаса хорошая, венгерская, в холодильнике полежит…»
Владимир Максимович принял из рук продавщицы сверток, расплатился, учтиво поклонился Наде и вышел из магазина.
«Этот рассеянный с улицы Бассейной преподавал в университете лингвистику, — сказала Надя жениху. — Он здорово был влюблен в меня». — «Неужели? — с легкой иронией отозвался тот. — Почему же он не узнал тебя?» — «Фон изменился», — пожала плечами Надя.
«Время не удостаивает нас диалогом, оно монологично по своей природе, а вот книги беседуют с нами. Но кто знает, может, в отсутствие слов жизнь наша обрела бы настоящий свой масштаб и подлинность, стала такой, какой видят ее несмышленые младенцы и звери».
ТВОЕ МОЛЧАНЬЕ НЕПОНЯТНО. НЕ ЗНАЮ, ЧЕМ МОИ СЛОВА ТЕБЕ МОГЛИ БЫТЬ НЕПРИЯТНЫ? СКАЖИ МНЕ, В ЧЕМ МОЯ ВИНА? ЧУЖИХ Я РЕДКО ЗДЕСЬ ВСТРЕЧАЮ И МНОГОГО ЕЩЕ НЕ ЗНАЮ. ТЫ НАУЧИ, Я МОЛОДА И БУДУ СЛУШАТЬСЯ ТЕБЯ…
Надя вспомнила, как бестолково они топтались в прихожей, где из-за книг двоим и повернуться негде было, и Владимир Максимович, криво усмехаясь, как бы в шутку пытался отнять у нее плащ и спрятать у себя за спиной, потом вдруг с перекосившимся от обиды лицом тянул ее за руку в комнату. Сверху на них свалились какие-то журналы, как мстительные птицы, полетели книги, и он оставил Надю, и она перестала отбирать плащ, боясь наступить на книги… Теперь он был у ее ног: сгребал с пола журналы, и она видела сверху, как постепенно успокаиваются его руки, не умеющие обнимать женщину, выстраивающие на весу многоэтажное сооружение, подпирая верхнюю книгу подбородком… Он поднял голову и исподлобья покорно посмотрел на нее, словно побитый пес. А Надя смотрела на свой плащ, на котором топтался Владимир Максимович.
Она наконец поняла, зачем ему книги, вернее, они сами дали ей это понять, когда обрушились на них, как ветхая стена. Это были баррикады, отгораживающие его от мира, правильные куски цельного одиночества, это было свободное, с размахом и вкусом благоприобретенное одиночество, растущее — как тень растет вместе с дубом — с библиотекой. Жизнь без людей, без мысли о них, без надежды на человека, который в часы болезни подаст стакан воды; он был готов обойтись без этого стакана, без доброй руки, поправляющей одеяло… Но не без любви — без настоящей, единственной любви, об этом говорили его глаза придавленной собаки, когда он смотрел на Надю снизу вверх, пытаясь удержать ее глазами, ибо руки его были заняты…
Любовь Надя не смогла ему дать, и теперь, когда она сама старалась не смотреть людям в глаза, чтобы они не подметили, что у нее взгляд придавленной собаки, вспоминала об этом с раскаянием. На том крохотном пятачке, на островке подмятого под ноги плаща, у них, двоих одиноких, измученных мечтою