западногерманская газета со статьей об Ахматовой, апельсины, банка ананасового сока (в ту пору — редкость) и эта самая пачка. Анна Андреевна при мне стала рассматривать фотографии. Иногда она что-то поясняла мне по ходу рассматривания.
Ах, как я жалею, что немедленно, на свежую память, не записал всего того, что тогда услышал. Точно я помню только несколько замечаний, которые и приведу здесь.
Среди фотографий там была переснятая со старого фото группа — семья Горенко: мать, братья и сестры. Анна Андреевна — в центре, в большой, модной в начале позапрошлого века шляпе. Сестра ее в это время выходила замуж, и Иннокентий Федорович Анненский, знаменитый царскосел, сказал: «Я бы выбрал другую сестру». Он имел в виду Анну Ахматову. Чувствовалось, что Ахматовой приятно было повторить эту реплику великого и любимого поэта.
Попалась нам и фотография, на которой Ахматова делает гимнастику — «мостик». Это было удивительно видеть, особенно в сравнении с крупной и тучной Ахматовой, какой она стала к концу жизни. «Я могла затылком коснуться пяток», — сказала Анна Андреевна. И вдруг добавила нечто по поводу своих спортивных достижений: «А плавала я так, что мой брат, кадет, которого специально обучали плаванью, как-то заметил, что в его роте никто бы „переплавать“ Аню не смог».
Едва ли не последней фотографией была та, где Ахматова и Пастернак сняты вместе. Оба — в вечерних темных одеждах, оба довольно напряженно смотрят в объектив. «А это — в Колонном зале, за кулисами после выступления, именно тогда все и случилось. Это когда Сталин спросил: „Кто организовал вставание?“ Сидим с Борисом как две обезьяны, зарабатываем Постановление…»
В тот же день я уехал в Ленинград встречать Новый год. А пятого марта из сообщения по радио Би- би-си узнал, что Ахматова скончалась.
Собственно, тема эта такова, что границ ее определить нельзя. Куда ни ткнусь я среди воспоминаний бывшей своей литературной жизни — всюду выведено одно слово: СТРАХ. Четкость этой надписи бывает разная — иногда она выведена могучей кистью на заборе, иногда — едва проступает сквозь бледную копирку. Но полнейшего отсутствия ее припомнить не удается.
Сейчас мы об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Забавно, что столкнулся я с этим буквально при первом же своем литературном свидании.
Это произошло в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх, как известно, обладает могучей инерцией.
Мне было восемнадцать лет. Лет пять уже я сочинял стихи и по мере сил пытался разобраться в окружавшей меня литературе. Книг было очень мало. Куда-то их спрятали, сожгли, рассовали по подвалам. В библиотеках не было почти ничего. Но я освоил обходные пути — книжная барахолка на Обводном, сундуки в коммунальных коридорах. Знал я в лицо и многих ленинградских литераторов.
И вот прекрасным весенним вечером, подсвеченным каплями дождя, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и у Екатерининского сквера столкнулся с человеком, которого немедленно узнал. Это был известный в ту пору ленинградский поэт Виссарион Саянов. Отношение мое и моих приятелей у нему было положительное — без восторга, но положительное. Теперь его поминают чаще всего эпиграммой:
Действительно, он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в двадцатых годах он писал интересные полулефовские стихи, главное же — собирал и редактировал антологии новейшей французской поэзии, откуда и сияли путеводные звезды для всех нас, начинающих. Одна из таких антологий, «От романтиков до сюрреалистов», переведенная Бенедиктом Лифшицем, но все-таки связанная и с Саяновым, была, если можно так выразиться, книгой книг для всех, кто пытался разобраться в поэзии двадцатого века. В общем, Виссарион Саянов недаром слыл образованным человеком. Но потом, в середине тридцатых, что-то с ним произошло. Он как будто забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.
И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался.
— Здравствуй, мальчик, — невесело ответил он, — чего тебе?
И тут я прочел вслух, и довольно громко, начало его старого стихотворения «Трокадеро» — быть может, лучшего стихотворения Саянова. Он остановился и положил мне руку на плечо.
— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.
Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать. Видно было, что поэт крепко нетрезв, но почему-то меня это не остановило.
— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.
Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана», ныне уже не существующее. Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в глубину зала, где в дальнем углу его поджидало несколько человек. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Помню, как за столом появилось сразу несколько бутылочек портвейна «Три семерки».
— Мальчик со мной, — сказал Саянов, и этими словами как бы было узаконено мое положение за столом, мне даже что-то плеснули в рюмку. Компания Саянова была пьяна, разговор у них не клеился, возникали паузы.
— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.
Никто не обратил на меня внимания, все продолжали какой-то вялый пьяный спор на футбольную тему.
— Ты конечно же пишешь стихи, и я вот тоже жизнь убил на это, сейчас все мои стихи пустое дело… — Мысли Саянова как-то прыгали.
Я сидел, помалкивая, полчаса, час. Наконец мне это надоело.
— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.
И этот мой вопрос за пьяным столом почему-то все услышали, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что ровным счетом ничего не произошло. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.
В одиннадцать кафе закрывалось.
— Проводи меня, мальчик, это недалеко. — Как-то моментально поэт протрезвел и поглядел на меня внимательным и строгим глазом и внезапно укоризненно сказал: — Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!
— С каким вопросом? — Я даже не понял сначала, о чем он говорит.
— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни? Думай, что говоришь там, где нельзя говорить, что думаешь.
Эти слова я запомнил навсегда. Я шел молча, сбитый с толку всеми этими укорами. И Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?