квадратиком, иероглифическое соответствие становится еще очевидней. В стихотворении Некрасова каждый звуковой иероглиф имеет здесь огромную традицию и отчетливо очерченную семантическую область — это коготь, по которому узнают льва.
Первая книга Некрасова, прочитанная мной, представляла собой пачку длинных карточек, на которых красным и черным — с использованием двухцветной ленты — были напечатаны стихи. Карточки были просто уложены в прозаический полиэтиленовый пакет.
«Живу вижу» издана на роскошной мелованной бумаге, стихи набраны очень мелко и рассыпаны по листу. Они как бы не вполне друг от друга отделены. В книге очень много репродукций — работ известных художников, друзей Некрасова, но печать черно-белая.
Графика очень важна для стихов Некрасова. Стихотворение (или графический лист?) на стр. 72: в геометрическом центре чистого листа стоит типографская точка и немного справа-снизу одно слово — «однако». Все.
Точка в центре листа — это завершение, дальше идти некуда, изобразительные и словесные средства исчерпаны. Все сказано. И «однако» — ничего еще не сказано, мы в самом начале разговора, мы и говорить-то еще не начинали. У слова «однако» необыкновенно широкий спектр значений — от робкого сомнения до грозного указующего перста, и все они востребованы поэтом. Точка в центре листа есть точка совершенства, если еще хоть что-то добавить, совершенство будет утрачено, симметрия разрушена, но возникнет движение, вернется жизнь, и чистый лист, выведенный словом из состояния равновесия, повернется по часовой стрелке.
Особенное раздражение Некрасова вызвало сравнение его поэзии с речью Акакия Акакиевича, сделанное Михаилом Эпштейном. Критик, в частности, пишет: «Поэзия В. Некрасова — это поэзия служебных слов, произносимых с небрежностью ворчуна и настойчивостью заики. Угасающая, иссякающая, задремывающая речь».
С Эпштейном трудно согласиться. В поэзии служебное слово играет несколько иную роль, чем в обыденной или даже прозаической речи. Достаточно вспомнить «уж извините» и «виноват» из песни о Леньке Королеве Булата Окуджавы. Поэтическая речь слишком тверда, слишком беспрекословна, чтобы ее не следовало хотя бы иногда смягчать сомнением. Служебные, вводные слова, все эти «то ли», «что ли», «вроде», — это точки ветвления смысла, выводящие суждение из статического состояния, покачивающие высказывание. Можно попытаться вообще отказаться от значимых слов, расшевелить или даже вовсе разрушить грамматическую структуру предложения. Что останется? Останется своего рода формальная схема движения, не какого-то конкретного, а движения как такового. Это — предел, и именно к этому пределу приходит Некрасов.
Кабакову
Это телефонный разговор (с Кабаковым?), мы слышим только одного собеседника, который кивает головой в знак понимания: «Так». Кивает он по-разному («так» перемещается по строке), а говорит одно и то же. В какой-то момент он перестает понимать, о чем речь, и задает свой вопрос. Это стихотворение представляет собой некоторую переменную, значение которой может быть любым, — это схема, модель. К природе и бытию мы обращаемся примерно так. Собираем факты, собираем, а потом озадаченно смотрим на груду данных и спрашиваем себя: «А какой смысл?» — и не знаем, что сказать. Впрочем, «А какой смысл?» имеет еще и другое значение — «А это еще зачем?».
Освобождая стих от значимых слов, мы его все больше формализуем, мы делаем его все однозначнее, мы сводим высказывание к чистому синтаксису при любой семантической природе опущенных слов. Но и у синтаксиса есть своя семантика — формальная семантика структуры.
«История о том…» — это история о том, как Всеволода Некрасова и его друзей-художников бесстыдно и прилюдно обокрали. «Воровство чужого места есть воровство» — крупным шрифтом в рамке.
Темные дела происходили (и по сей день происходят) в нашей словесности. Действует целая компания (мафия! мафия! — назовем вещи своими именами) злоумышленников, которая занята только и единственно одним — лишить Всеволода Некрасова его законного почетного места в родной словесности. Это собрание подонков всеми силами добивалось своего и добилось. Всеволод Некрасов пишет: «Чувствую я себя безусловным чемпионом по замалчиванию меня как автора». За пахана у них поначалу был Эпштейн. Он начал эту компанию по неупоминанию. То есть по упоминанию кого угодно, только не Некрасова. Он организовал целый «эпштейнат». А его верные последователи, в первую очередь Гельман и Курицын, — они вообще превзошли самого. Некрасов их измерил в «эпштейнах»: Гельман — «это эпштейн так эпштейн», а Курицын — «семь эпштейнов разом».
Но до полного беспредела дело дошло, когда организовали «Академию российской словесности»[9]. Всеволод Некрасов нашел много теплых слов в адрес этой организации. Чем же так виновата эта «академия»? Оказывается, все довольно прозаично: премию она Некрасову не дала. Да, это тяжкое обвинение. От него не отмоешься.
1.01.2001
Если обычная человеческая зависть или обида в сыром, непереплавленном виде становится основой стиха, дело совсем плохо.
Место поэта в литературном процессе может быть занято кем-то еще только в том случае, если оно может быть отчуждено. Если оно существует как бы отдельно от поэта.
Если достижения сводятся к методу или приему — то есть к некоторому вполне формализуемому и отчуждаемому от личности объекту, то этот прием и метод будут отчуждены. В науке всегда так и происходит. Очень редко человек, нащупавший метод решения, сохраняет за ним даже свое имя. Бином Ньютона придумал Паскаль, а Ньютон придумал ряд Тейлора.
Некрасов полагает, что принадлежащее ему по праву место (на троне, что ли, место это или медом намазано?) заняли «братки» Пригов-Рубинштейн, остальные тоже подсуетились и крохи подобрали. Некрасов буквально пишет: «Я умею так, как умеет Пригов, и умел задолго до него. Как Рубинштейн — или почти так». Вот это-то меня и удивило. Если он может, как они, так, может, и они так же думают? и могут, как он? Тогда мне-то, читателю, какая разница, кого читать?
Я не могу себе представить, чтобы Евгений Рейн сказал где-нибудь: «Бродский занял мое место, а я могу и как Бродский, и лучше могу. И вообще-то я возрастом старше. И учил его поэзии вообще-то. А он, вишь, выскочил из-за спины, место мое занял и премию Нобелевскую цепанул».
Абсурд здесь очевиден. Бродский — это Бродский, Рейн — это Рейн, и место каждого из этих поэтов никто занять не может, потому что оно неотчуждаемо от самого поэта. Тaк, как он, может только он, и никто другой, сколько бы этот другой ни пыжился. Сколько бы ни было у Бродского эпигонов, они могут