выкрали из дома и Мотя по-прежнему живет там, а теперь уйду туда и я — уйду и не вернусь, и он навсегда останется один в этом страшном чужом месте. По-видимому, для него ничего не значит, что здесь стоит наша прежняя мебель и вокруг привычные вещи. Он боится. А мне невозможно уйти, оставляя за спиной отчаянный крик и удары маленького черного тела о дверь. Кроме того, соседи не станут терпеть эти дикие звуки, и нас выселят из квартиры.
Когда стало ясно, что я не могу выйти из дома, даже чтобы вынести мусор, я очень растерялась. Приходили то Ольга, то Лариса — посидеть с Дёмой, отпускали меня в магазин или в аптеку, но бесконечно так продолжаться не могло. Тогда Нина вызвала ко мне социального педагога из «Каритас». Пришла добрая смуглая женщина, и мы договорились, что по средам с Дёмой на час-полтора будет оставаться мальчик, проходящий в «Каритас» альтернативную военную службу. Дёме мальчик понравился, и теперь я всю неделю записываю на приколотом к кухонному полотенцу листке все, что нужно купить в среду, потому что забыть что-нибудь я не имею права.
Пойти вместе с Дёмой в магазин или в аптеку я не могу: при малейшем отклонении от привычного маршрута он начинает задыхаться. Теперь его даже нельзя возить к ветеринару, куда он ездил много раз в жизни, — через несколько недель после переезда подошло время делать очередную прививку, я посадила Дёму в такси, и у него в пути наступил коллапс. Хорошо, что это случилось уже на пороге клиники: наш врач прекратил прием, схватил Дёму на руки, добежал с ним до операционной, дал ему наркоз, начал искусственную вентиляцию легких и чудом откачал. Сажая нас в такси — Дёма еще не отошел от наркоза и висел черной тряпочкой, — ассистент ветеринара сказал, что собака, очевидно, перенесла тяжелый стресс и отныне может находиться только дома, но не одна, а с кем-то или гулять по отработанному маршруту не более получаса. Поэтому мы гуляем только вокруг сквера, а к церкви Святой Урсулы, где больше зелени, просторнее газоны и не так много собак, повести его я боюсь — туда нужно идти в противоположную от подъезда сторону.
Если бы была жива мама, она оставалась бы с Дёмой, и я могла бы спокойно идти в магазин или к врачу и, может быть, нашла бы какую-то подработку, чтобы не приходилось экономить на сигаретах и еде и можно было купить новые джинсы. Если бы со мной была мама, все вообще было бы по-другому. Но мама умерла за восемь месяцев до Моти. Перед смертью, уже с помутненным сознанием, она несколько раз сказала мне: «У нее недоброе лицо…» — а я не спросила, о ком она, — решила, что это бред. Теперь я часто думаю: может быть, она говорила об Анне — есть какая-то Анна, которая желает мне зла, и из-за нее все мои беды, но я не могу вспомнить, кто это. На Мотиных похоронах ее, по-моему, не было.
Странно, что мамины похороны я помню очень подробно. Мотя все время держал меня за руку и спрашивал шепотом: «Ты в порядке?» — и я кивала. На Ксюше была моя черная юбка, в которой я ходила в церковь, и черная майка с маленьким крокодилом слева на груди. Юбка была ей коротковата, и она ее все время одергивала. День был теплый, но, когда маму начали забрасывать землей, сбежались густые облака и задул холодный ветер, я испугалась, что Ксюша замерзнет, и хотела набросить на нее свой пиджак, но она дернула плечом, а я вспомнила, что мама в таких случаях всегда говорила «оставь ее в покое», и отошла.
Кадиш над мамой читал Леша — у него давно умерли родители, а человек, у которого они живы, читать кадиш не может. Наверное, над Мотей тоже читал он, но точно я не помню.
Мамина могила возле ограды, в самом дальнем конце кладбища, над ней растет рябина, а в головах — вечнозеленый куст. Пока Мотя был жив, я ездила на кладбище каждую неделю, иногда вместе с ним, мы привозили маме розы, в начале лета посадили на могиле бегонии, а к зиме Мотя выложил холмик еловыми лапами и поставил большую керамическую вазу с еловыми шишками и сухими цветами.
У Моти на могиле я после похорон ни разу не была, кажется, это недалеко от мамы — там ведь несколько рядов эмигрантских могил. Леша говорит, чтобы я ни о чем не тревожилась: он следит за могилой, и там все в порядке. Я все равно не могу туда поехать — мне не с кем оставить собаку.
Когда в апреле приезжала Ксюша, она ездила на кладбище. Я хотела, чтобы на следующий день она посидела с Дёмой и я тоже могла бы съездить, но у нее были дела в городе. Она купила для мамы много мелких белых роз, которые мама любила. Я спросила у нее, подходила ли она к Мотиной могиле, но она промолчала. Когда Ксюша о чем-то не хочет говорить, ее невозможно заставить, и я больше не стала спрашивать.
Уезжая, Ксюша собиралась второпях и забыла свою новую длинную юбку в крупный горох. Я повесила ее в свой шкаф и теперь глажу каждый день, после того как съем круассаны: когда Ксюша приедет, она сразу сможет ее надеть.
Выгладив Ксюшину юбку, я сажусь читать. Читать нормальные книги я не могу и читаю только детективы. Мне приносит их Лариса, и два раза я заказывала книги по русскому каталогу, когда там объявляли распродажу. Почти все они плохие, но для меня главное — скользить глазами по строчкам. Читая об убийствах, я пытаюсь понять, кто же убил Мотю, — ведь у нас не было врагов, а грабить его не было смысла: он ехал домой с Берлинского фестиваля, и у него было с собой тридцать марок. Кажется, следствие ничего не установило.
Некоторые книги я совсем не могу читать — те, в которых встречается имя Анна или действует рыжеволосая героиня. Мне становится страшно. Иногда мне снится женщина с пышными рыжими волосами и продолговатым бледным лицом. Она что-то делает мне во вред, но я не понимаю — что, и не знаю, как ее остановить.
Я знаю, что, когда приходит страх, надо молиться. Я открываю молитвенник на девяностом псалме — он помогает во время бедствия и при нападении врагов — и читаю его, дохожу до конца и снова читаю. «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящие во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденнаго…» Я повторяю и повторяю эти слова, но страх не уходит, и я боюсь и ночного страха, и дневной стрелы, и особенно «вещи во тме преходящие», и у меня возникает странное чувство, что я что-то забыла. И я стучусь и стучусь в мертвые небеса.
За окном начинает темнеть, и я понимаю, что день идет к концу. Тогда я начинаю поливать цветы. Их у меня много: три пальмы-юкки, большой фикус, маленький фикус, «декабрист», хлебное дерево и несколько горшков фиалок. Цветы тоже плохо переносят переезд — им не хватает света, и у меня больше нет балкона, чтобы выставить их летом на воздух. Чтобы они не погибли, с ними надо побольше разговаривать, но я не могу и только говорю им: «Потерпите, потерпите…»
Потом я долго сижу и смотрю на лампу над столом, и мне кажется, что плафон в форме тюльпана, взамен разбитого зеленого, купил Мотя, хотя я понимаю, что этого не может быть: ведь я переехала в эту квартиру после похорон. Все это так странно. Потом наступает полночь.
Я кормлю Дёму, вывожу его на вечернюю прогулку, вернувшись, запираю дверь на два поворота ключа и на цепочку, засыпаю в кофейную машину кофе, готовлю на утро поднос, принимаю транквилизатор, моюсь и ложусь. Ложусь я всегда на самый край, чтобы во сне не оказаться случайно на Мотиной половине кровати. Пока подействуют таблетки, проходит около часа, но я стараюсь не засыпать подольше. В это время я читаю, курю и ем орехи, и жизнь становится немного похожа на настоящую, потому что в прежней жизни я тоже курила и читала в постели и всегда что-нибудь ела. Когда строчки начинают сливаться, я гашу лампу — свет в спальню проникает из открытой двери кладовки, — говорю Дёме «спокойной ночи» и закрываю глаза. Темнота внутри меня начинает медленно кружиться, и я кружусь вместе с ней.
Вдруг раздается телефонный звонок — это позвонил Мотя. Он позвонил, когда мы вернулись с утренней прогулки. Голос звучал как чужой, но я сразу его узнала.
— Послушай, что же ты творишь? От меня люди шарахаются на улице! Шурик Фишер позвонил и спрашивает: «Это правда, что ты жив?» Почему я должен это выслушивать?
Я молчала.
— Ведь ты не сумасшедшая, я знаю. Ты не сумасшедшая! — заорал он вдруг.
— Нет, — сказала я.
— Ты никогда не желала принимать реальность, так теперь тебе придется ее принять, слышишь? Я не умер, ясно? Прекрати меня оплакивать как невинно убиенного! Меня не хоронили на еврейском кладбище, надо мной не читали кадиш, ничего этого не было, я ушел от тебя, пойми наконец.
— Нет, — сказала я.
— Что «нет»? Что «нет»?