Арктические холод и пустота все перемелют в ледяное крошево. Матросы строят вокруг корабля дворцы изо льда, дома, целые улицы. Подвижка льда превращает их в ничто. Матросы строят опять. Пока хватает сил. Соревнуются с ветром и холодом, городящими торосы, собственную впечатляющую архитектуру хаоса. Но сухопутный начальник Пайер знает, чтбо даже здесь способно остаться крепко, надолго, — если, конечно, они выживут или хотя бы их записи попадут в нужные руки. Сухопутный начальник мечтает отдаться номинативной стихии. Но тут потребна земля, ведь не станешь именовать льды. Его санные вылазки на Землю Франца-Иосифа, осуществленные буквально на последнем дыхании, превращаются в захлебывающееся нарекание имен. Проливам. Островам. Мысам, к которым никто никогда не пристанет. Горам, на которые никто никогда не взойдет.
Выпрямление курсивом
Надо ли говорить, что человеку, не имеющему, строго говоря, филологического образования[30], никогда не входившему в прямое соприкосновение с лингвистикой, если не считать таковым смутное воспоминание детства, когда за обеденным столом моя покойная тетя перебрасывалась со своим мужем несколькими фразами на французском, дабы не «травмировать» незрелую психику обстоятельствами взрослой жизни, — так вот, стоит ли говорить, с какими «смущенными» чувствами я отзываюсь на мемуарно-научный труд Ревекки Фрумкиной, «автора девяти книг и более двухсот статей по проблемам математической лингвистики, семантики, когнитивной лингвистики и общим вопросам теории языка» (из аннотации к тбому)? На почти пятисотстраничный сборник доктора филологических наук, профессора, работающего в Институте языкознания РАН?
Между тем занятие это — чтение и последующее размышление над тем, что названо «Внутри истории», — оказалось поучительным, увлекательным и вполне раскованным. Непосредственная же реакция совпала с замечанием одного чудесного ребенка о норштейновском ежике: «Он вошел в туман просто ежиком, а вышел ежиком-философом». Здесь главное не придираться к слову «туман», ибо книга Фрумкиной обезоруживающе ясна и прозрачна, несмотря на свою композиционную и лексическую изысканность. «Вышел» я из нее не «философом» и, разумеется, не «филологом», но, кажется, человеком, обогащенным чужой судьбой и чужим интеллектуальным опытом.
Сразу и поневоле всплеснешь руками: насколько явственно начинает искриться и пульсировать родной язык: ведь слово «чужой» теперь — после прочтения, — как говорят тинейджеры, совсем «не катит». А еще мне тут же захотелось воспользоваться финалом отзыва Булата Окуджавы на интонационно-родственное прочитанному — правда, исключительно мемуарное — повествование живущей в Лондоне Сильвы Дарел (Рубашовой) «Воробей на снегу»: «…замечательна главная героиня»…
То есть, с одной стороны, органичное «сцепление» вполне беллетризованной и одновременно весьма утонченной эссеистики с пронзительными, но строгими мемуарами прояснило и дополнило черты достаточно знакомого человека — скажем, хорошо знакомого пользователям интернетовского «Русского Журнала», собственно лингвистам всех мастей и многим «совопросникам того/нашего времени», о котором теперь принято говорить с помощью пока еще неуклюжей и потому попахивающей некоторым пафосом формулы — «в прошлом веке». С другой стороны, как мне кажется, любая искренняя книга пишется для одного-единственного человека — того, кто «в этот самый момент» читает ее, что, как мы знаем, довольно близко к определению «для себя», для того самого зеркала, о котором говорится в части «О нас — наискосок» (главка «В зеркале Тарковского»). Здесь это тоже сработало.
Кстати, мне доводилось держать в руках некоторые книги Василия Розанова, в разные годы подаренные Корнею Чуковскому. На последней из них, тоненьком выпуске «Апокалипсиса…», присланном, думаю, вместе или параллельно мольбам о помощи, слабеющий мыслитель назвал своего визави именно «совопросником нашего времени» — при том, что творчески жили-то они ну уж в более чем разнородных пространствах и «по жизни» в разных «весовых категориях» находились.
Ревекка Фрумкина, как она пишет во вступлении, занимается тут тем, что не фиксирует научный результат или теорию, но проецирует свой жизненный опыт в форму текста. Читаешь эти тексты — и проецирующий механизм продолжает действовать. И не из одного лишь любопытства, но побуждаемый необходимостью подтверждения читатель, оторвавшись от слов, ищет иллюстративную вкладку, дабы срочно посмотреть, какие они, родители автора, — так описанные и так представленные.
А для меня, наверное, так и останется загадкой, за счет чего автор книги, сохраняя, очевидно, присущую лингвистическому сознанию абсолютную четкость и естественную для интеллигентного мировосприятия способность к трезвой рефлексии, умеет, оставаясь человеком «своей эпохи», быть столь современной и по-мальчишески смелой. Тут мне вспоминается старинный апокриф, за точность изложения которого не поручусь, но рему представлю близко. Итак, репетировал что-то однажды Всеволод Мейерхольд, передвигал актеров по сцене, дирижировал состояниями и прочее. И все бы хорошо, да того самого, что знал про себя и желал видеть на выходе, — не было. Неожиданно в помещение заглянул Станиславский, поинтересовавшийся происходящим. Всеволод Эмильевич осторожно и по-свойски пожаловался. Автор «Моей жизни в искусстве» вскарабкался на сцену, что-то шепнул одному-другому, кого-то поменял местами, хлопнул, что называется, в ладоши… и то самое сразу образовалось. Потрясенный радикал-новатор обратился к классическому реформатору: «Костя, скажи, как ты это сделал?» — «Что сделал? — рассеянно переспросил родитель небезызвестной системы. — Ах, это… Ну, это — знаешь ли, просто талант».
Подозреваю, что — внутренне — Р. М. Фрумкина очень молодой, почти юный человек. Рассыпанные по книге там и сям упоминания о своем читателе и вообще собеседнике также обнаруживают его, собеседника, весьма молодой, не только внутренний, возраст. Читая авторские эссе в «Русском Журнале» и «Неприкосновенном запасе», я нередко останавливаю свое внимание на ее пассажах, посвященных тем, на кого старшим принято надеяться. Молодым. И обнаруживаю редкий случай ровного, заинтересованного, не игрового, ни к чему, кроме определенных надежд, не апеллирующего тона. Они ей интересны, она уважает их взгляды, сохраняя свой в более чем трезвом тонусе.
Когда я думаю о гуманитарных науках и людях, ими занимающихся, то мне эти люди представляются прежде всего солдатами величественной и экзотической армии, завоевывающей не подобных себе, а прорывающихся вглубь бесконечной территории. Но если одни из них долгое время окапываются и в конце концов сливаются с приглянувшимся местом, осмысливая, «оккупируя» и «оживляя» его, то другие — всегда в наступлении, их вечно тянет за горизонт, о чем многие из них догадываются не сразу. Все эти сравнения более чем условны, я лишь говорю о том, что «коэффициент полезного действия» обоих типов равно весбом и актуален. Что бы кому со стороны ни казалось. Можно догадываться, как Фрумкина совмещает в себе эти две ипостаси. Ибо тексты ее доказывают случай совмещения непреложности (и кажущейся локальности) выбора с неуемной, почти провокативно-приключенческой скоростью поиска.
«Менее всего мне хотелось бы, чтобы личные позиции, здесь изложенные, были восприняты как ламентации человека, вынужденного уйти с любимых и обжитых подмостков в безвестность, уступая дорогу молодежи — тем, кто покрепче и позубастей. Во-первых, „силою вещей“ я пребываю там же, где была, что в моем случае значит — живу дома. Я много пишу и печатаюсь; имею учеников и общаюсь с ними с радостью. Во-вторых, я начинала свою жизнь в науке среди таких ярких личностей, что назвала ту часть своих мемуарных записок, где рассказывается о моих учителях, „Завидуйте нам!“. Я и теперь считаю, что моему поколению, при всем драматизме нашей „коллективной биографии“, как ученым можно только позавидовать. Почему? Прежде всего потому, что мы страстно любили то, чем занимались. А из сегодняшней науки (не только той, которой сама занимаюсь) ушла страсть. Практически исчезли домашние семинары. Само по себе это нормально, поскольку появились другие формы социализации. Собирайтесь где хотите и обсуждайте что хотите — хоть права человека, хоть доказательство теоремы Ферма…»