литературное обозрение», № 60.
Публикуется в блоке материалов (числом семь) «После Бурдье: политика теории и практика рефлексии», открывающемся текстом Александра Дмитриева о крупном европейском философе, столпе социоанализа: «Недавняя смерть Пьера Бурдье (1930–2002) никого не заставила вспомнить о том, кто это такой и о чем он говорил: грустное событие пришлось именно на то время, когда идеи Бурдье оказались чрезвычайно востребованными, стали предметом всевозможных интерпретаций и манипуляций. В последние годы жизни Бурдье много писал и выступал, и его концепции воспринимались и как „идеология антиглобализма“ (в газетных некрологах), и как сведение любых культурных явлений — литературных стилей, издательской политики и т. п. — к борьбе за власть и признание, и как отрицание самостоятельной ценности литературы и искусства… Бурдье оказался в роли нового идеолога…»
Итак, Зенкин, знакомящий читателя «НЛО» с новым идеологом: «Писатель — это не каждый, кто пишет книги; статус писателя вытекает из оценки, которую общество присваивает автору книг; можно сказать, что писатель = автор + признание (не путать с призванием! — П. К.). <…> Вообще, у писателя, в отличие от внутритекстуального автора, обязательно есть биография. Он не может быть никому не ведомым лицом; если фактов его жизни недостаточно, их приходится выдумывать или заменять фактами репутации его творчества. Такая операция — придумывание авторской биографии (выше процитирована фраза Ахматовой о делании биографии „нашему рыжему“. — П. К.) — типична для современной культуры, после автономизации литературного или художественного поля…»
Катриона Келли. «Маленькие граждане большой страны»: интернационализм, дети и советская пропаганда. Авторизованный перевод с английского Я. Токаревой. — «Новое литературное обозрение», № 60.
Публикация в блоке «Детское чтение советской эпохи: несоветский взгляд».
«Использование мифа о детском мученичестве для формирования советского героического этоса 1930-х важно еще и потому, что оно исподволь придавало пропаганде вид укорененной и национальной традиции: дети-святые со времен Средневековья занимали особое место в русском религиозном сознании. Культ Павлика [Морозова] с 1934 года представлял собой случай советского синкретизма. Когда мальчика прославляли как светского мученика по аналогии и одновременно в противовес культу юного царевича Дмитрия, сына Ивана Грозного, погибшего в 1591 году в результате несчастного случая — или, как считалось тогда, убитого по приказу Бориса Годунова. Немаловажно и то, что убиенный ребенок давал возможность вытеснить из коллективной памяти сына Николая II Алексея, расстрелянного большевиками в 1918 году в городе Екатеринбурге, недалеко от той деревни, где родился Павлик.
Самым поразительным переломом в советской идеологии детства было переключение с бытовавшего в первые пятнадцать лет советской власти восприятия семьи как источника угнетения — к восприятию ее же как основы социальной стабильности, „ячейки социалистического общества“ с середины 1930-х годов и далее».
И — о более поздних временах: «И все же насаждение „чувства советского патриотизма“ и „готовности защищать социалистическую родину“ оставалось в ряду первостепенных задач советской школы. <…> В 1955 году была переиздана книга Чуковского „От двух до пяти“ (она не переиздавалась с 1939 года), и по сравнению с первыми изданиями этот вариант был заметно „советизирован“. В позднейших изданиях „От двух до пяти“, включая напечатанные в 1960-х и 1970-х, сказка — жанр, изначально ценимый Чуковским за то, что он стимулирует детское воображение, — теперь трактовалась как средство трансляции моральных ценностей, с помощью которого „лучше всего приобщать ребенка к основам народной речи“. Если в издании „От двух до пяти“ 1934 года утверждалось, что русский язык довольно беден глаголами, образованными от существительных (с. 44), то издание 1970 года провозглашало, что „наш язык чрезвычайно богат глаголами, произведенными от имен существительных (с. 288, курсив мой. — К. К.)“».
Нет-нет, англичанка вовсе не иронизирует над Чуковским и двумя страницами позже сочувственно пишет об «истории интеллектуала, который всегда искал и использовал подходящие моменты, чтобы провозгласить свои идеалы, в которые он верил в течение долгого времени», и о том, как власти били его за те же самые сказки… И все-таки вышеприведенное наблюдение — поразительно.
Кирилл Кобрин. Похвала дневнику. — «Новое литературное обозрение», № 61.
Размещено в блоке, названном «Дневники: между текстом и жизнетворчеством».
«Людей, ведущих дневники, можно условно разделить на три категории: „просто люди“ — инженеры, помещики, рабочие, бухгалтеры и проч., которые привыкли регулярно записывать события своей жизни; „политики“, которые ведут дневники с тайной целью „рассказать всю правду“, оправдать себя или рассчитаться с врагами в глазах потомства; „люди искусства“, в том числе — писатели, для которых дневник частенько превращался то в мастерскую, то в светскую гостиную, то в исповедальню, то в очередное сочинение, но практически никогда — просто в перечень событий. Отдельно стоят еще несколько категорий: дневники возрастные (детские, особенно — если их автор несчастен в семье или интернате; юношеские — например, дневники влюбленных; старческие предсмертные и проч.), дневники, описывающие религиозный или просто мистический опыт (как тут не вспомнить Сведенборга!), дневники путешествия, одиночного заключения или наркотического „полета“. <…> Человек, ведущий дневник, доверчив. Бесконечно доверчив. <…> Люди, ставящие под сомнение существование так называемого „реального мира“, не доверяющие ничему и никому — Набоков, Борхес, Рембо, — дневников не вели. Люди, не питающие иллюзий по поводу человека, тоже. Что стал бы писать Беккет в дневнике?»
Юрий Кублановский. Три стихотворения. Слово после вручения премии. — «Континент», № 116 (2003, № 2, апрель — июнь).
«Быстро уходит из сознания непоколебимая прежде уверенность в предназначении. А без нее какая ж поэзия? И уж ежели сам поэт недопонимает, зачем, собственно, пишет, то тем более не знает этого теплохладный (курсив мой. — П. К.) читатель. Так в лирическом слове гаснет энергетийный заряд и остается один муляж. И сам творческий процесс, и его результат уже отдают никчемностью. Творить с таким размагниченным сознанием сложно. Но ведь „сверхзадача“ все же имеется!.. Лет десять назад Солженицын написал мне: „Вместо красного колеса по России катится теперь желтое“. В связи с этим хочу дать один совет молодым: мы крепчали в противостоянии красной идеологии. Крепчайте в противостоянии желтой, бульварной. Именно крепость духа и чистота языка споспешествуют рождению настоящей поэзии».
А. В. Лавров. Хорошо забытый Корней Чуковский. — «Новое литературное обозрение», № 60.
Рецензия на 6-й том (литературная критика 1901–1908 годов) — 15-томного собрания сочинений (см. «Книжную полку» вашего обозревателя в «Новом мире», 2003, № 9).
После доброжелательного и более чем подробного анализа книги («статьи <…> позволяют наглядно убедиться в том, что Корней Чуковский был одним из самых значительных и самых талантливых литературных критиков предреволюционных лет, что именно ему суждено было во многом обозначить новые и наиболее отличительные особенности литературно-критического жанра, характерные именно для этого времени») следуют и замечания (принципиальные и «не очень»).
Вот — из замечаний о недостатке соответствующих пояснений в комментариях: «<…> читатель, возможно, не распознает самостоятельно, что при упоминании „декадентов, выступающих с ’голубыми поэмами’ да с ’желтыми звуками’“ (с. 228), обыгрывается заглавие сборника пародий В. П. Буренина „Голубые звуки и белые поэмы“ (СПб., 1895); что слова о прекращении „болезненного существования“ романа Горького „Мужик“ (с. 267) означают появление в печати (в 1900 г. в журнале „Жизнь“) первых глав этого незаконченного произведения, за которым не последовало продолжения; <…> что „все эти сикамбры и органоны“ (с. 395) заимствованы из реплик Сатина в горьковском „На дне“; что каламбур с „Vita Nuova“, которую Минский, по совету Чуковского, „предоставит Данте и Луначарскому“ (с. 400), предполагает ироническое соотнесение дантовской великой книги с названием социал-демократической газеты „Новая жизнь“, издававшейся осенью 1905 г. под редакцией Минского…» и т. п.
Виктор Лапицкий. Послесловие. [К Морису Бланжо]. — «Новое литературное обозрение», № 61.
Из авторского приступа к своему — цитируя Громоносцева-Цыгана из «Республики Шкид», — интеллектуальному эксцессу: «Может быть, я покажусь претенциозным, но мне представляется, что любая публикация в качестве „отклика“ на последовавшую 20 февраля этого года кончину Мориса Бланшо <… >, сама идея некролога содержит элемент неверности духу его творчества, выбранному им себе уделу —