сейчас бродить по этажам, осторожно и опасливо, чтоб не звякали, складывать коричневые и зеленые короткогорлые стекляшки в сумку?
Раньше, крадясь по темным безлюдным коридорам, держа тяжеленькую сумку несколько на отлете, я напевал: «Не думай о секундах свысока, придет пора — и сам поймешь, наверное…» Я, помнится, представлял себя каким-то героем, в тылу врага продолжающим бороться, готовым погибнуть, но не сдаться; собирал бутылки, будто секретные документы. Я знал, что, обследовав этажи, умывшись, сяду за стол и с особым жаром буду писать злые строки об этом мире. Да, сейчас мне представляется то времечко счастливым и героическим… Теперь я бормочу другое. Я полюбил другие песни. Такие, с привкусом дебилизма. И чаще всего вспоминается: «А у меня не жизнь, у меня не жизнь, а а-абы чё-о»… Абы чё, абы чё, это верно… Напевая между делом вроде первое пришедшее на язык, в самом деле говоришь о наболевшем. Просто прячешь это за другими мыслями, язык же не врет, он находит нужную песню, соответствующую мелодию…
Шестой и пятый этажи отданы очникам. Очники пять лет в общаге, им трудно найти подработку, и потому они обычно без денег. Если пьют, то водку, а когда пиво — не гнушаются сами сдать тару. По этой причине шестой и пятый этажи меня редко радуют… Я обследую кухни в левом крыле и в правом крыле, осматриваю подоконники в торцах, где частенько курят, ведут разговоры, иногда и под пиво… Так, вот есть уловчик — две штуки из-под «Балтики» № 9…
— И то хлеб, — говорю сам себе, — рубль сорок.
В общежитии недавно сделали довольно серьезный ремонт. Дыры в стенах из листов сухой штукатурки замазали бетоном, закрасили. На полы, поверх истертого паркета, положили линолеум… Помню, как делались дыры. Мы, первокурсники, обалдевшие от Москвы, переполненные писательским честолюбием и романтической безысходностью, напившись «Русской» владикавказского разлива (самой дешевейшей в то время), собравшись в коридоре, разбегались и, зажмурив глаза, врезались головой в стену. Слой сухой штукатурки ломался, как толстая скорлупа. За штукатуркой было сантиметров десять пустоты, а дальше — кирпичная кладка. Главное было — не переборщить… Один поэт, Влад из Харькова, переборщил и рухнул. Остальные разбежались по комнатам. Но ничего, Влад выжил, на другой день снова стены ломал… Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь.
С этажа на этаж спускаюсь по лестнице. Лестничные площадки тоже в плане бутылок иногда бывают почти что Клондайком.
Здесь официально установленные места для курения. Курение изредка сопровождается пивом… Я достаю зажигалку и свечу внутрь урны…
Из семи этажей три нижних отведены под гостиницу, и в них не проникнешь. Да и на оставшихся все больше коммерческих жильцов: студенты других институтов, вьетнамцы, азербайджанцы, которые целыми днями кучкуются во дворе, что-то без устали обсуждая; есть даже циркачи, репетирующие вечерами свои трюки в маленьком общажном спортзале.
Одно крыло четвертого этажа для сотрудников Лита (здесь живу и я теперь), а другое — для заочников. Они накатывают волнами круглый учебный год. В сентябре — первый курс, в октябре — второй и так далее… Шумно общаются, читают стихи друг другу, горланят под гитару малоскладные, самопальные песни. И пьют, конечно…
Довольный, с набитой сумкой возвращаюсь к себе. Запираю дверь. Прячу сумку в шкаф. Удовлетворенный, почти сладостный выдох.
Липковатыми пальцами достаю сигарету. Присаживаюсь на стул. Весь день еще впереди. Очередной, огромный, но наверняка до одури похожий на большинство прошедших.
Вру, все время вру и прибедняюсь. Ведь вот только что приехал с Форума молодых писателей, где вкусно ел и сладко спал неделю без малого: сегодня вечер журнала «Кольцо А» в ЦДЛ, а после него скромный, но неизменный фуршетец; завтра — концерт «Короля и Шута» в клубе «Точка» (Вася позвал); послезавтра я приглашен в клуб «Консерва» на презентацию книги одной юной (страшненькой, жалко, до ужаса) поэтески; не за горами суд, где я могу поприсутствовать в роли болельщика, потом — пять дней в Германии. В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так.
Но где-то в глубине меня — маленький несогласный комочек. Он еле слышно, придушенно и все же упрямо басит: «Врешь, врешь. Зачем ты врешь?» С недавних пор этот комок стал расти.
Жалко, что он стал расти слишком поздно. Теперь ведь уже ничего не изменить, не исправить… Вот опять ною, опять обмазываю себя и окружающее одноцветно-серым…
Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне. Теперь, когда все бытовые дела у меня сводятся к забиванию время от времени холодильника каким-нибудь пропитанием и уборке комнаты, очень захотелось стать обывателем…
Как-то этой весной мы сидели с Таней в маленьком парке недалеко от общежития. Тане тогда еще было семнадцать, хотя она уже заканчивала второй курс Литинститута; наши отношения продолжались больше года. Мы привыкли друг к другу, но и, кажется, начинали тяготиться друг другом… Мы сидели на скамейке, пили пивко и ждали, когда стрелки часов доползут до семи вечера и в общагу начнут запускать гостей.
Я, как обычно, расслабленно мечтал, что вот соберусь с силами и сниму однокомнатку, что она переберется ко мне и мы будем жить семьей. Таня слушала, соскребая с бутылки цветастую этикетку.
— Да не снимешь ты ничего, — вдруг перебила усмешкой.
— Почему?
— Потому что ты, Сенчин, чмо. К сожалению.
У нее и раньше в ответ на мои мечтания проскакивали иронические реплики, которые я старался не слышать, но тогда, в начале хорошего апрельского вечера, в парке, где со всех сторон слышались восторженные крики и визги бесящейся ребятни, в тот момент, когда у меня было столько денег, что впору декларацию о доходах подавать, эта фраза задела. Особенно короткое, ненавистное еще с детства слово «чмо»… Я даже и не сразу нашелся, как отреагировать; потом кашлянул, обхватил левой рукой ее шею, притянул к себе, сжал. Сказал, сделав голос шутливо-угрожающим:
— Слушай, Тать, за «чмо» и схлопотать можно!
— Отпусти! — Ее голос был слишком серьезным, и я отпустил.
Она поболтала бутылкой, глянула куда-то вперед.
— Понимаешь, «чмо» — это не оскорбление, это просто такой тип людей. По-моему. Ты вот к нему стопроцентно относишься.
— Чем же я к нему отношусь?
— Ну… — Таня перевела взгляд на меня, расстроенный, досадливый, сочувствующий взгляд. — Посмотри со стороны, как ты живешь. Как ты одет вообще, прическа какая. И ты же, в плане жизни, ни на что не способен.
Теперь я усмехнулся, даже громко хмыкнул, как бы защищаясь:
— Я — пишу.
— А-ай, пишешь. Фигню ты пишешь, Сенчин. Нет, — поправилась, — может, и есть у тебя талант, но у тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы…
— А у тебя что, — перебил я, вспоминая ее рассказики, — не то же самое, что ли?
— В этом-то вся и фигня. — Допила, бутылку поставила под скамейку. — Надо другое искать.
— Ищи. Флаг тебе в руки.
— Я пробую.
— Давай, давай. Выдумай чего-нибудь, со счастливым концом… Сколько там натикало?
Она отогнула рукав свитера: