воз, и среди кедрин попадается длинная зеленая осина, которую тракторист подцепил себе на дрова. Она ветровальная, лежалая и вся изъедена зайцами, и в том, что где-то там в тайге ее грызли зайцы, а сейчас она на свету и трубой едет по деревне, есть что-то забавное и даже таинственное, и от этого дорога, пройденная лесиной, кажется особенно дальней. Вот трактор оставил воз рядом с длинным листвяжным хлыстом, который ему надо тоже забрать. Развернувшись, он едет вдоль хлыста и вдруг, резко и проворно вильнув, подкидывает гусеницей, пододвигает комель к голове воза, и в этой его мощной и проворной подножке есть что-то и мастерское, и хулиганское.
Вот ясным весенним утром Коля идет в школу по деревянному тротуару. Он расчищен, покрыт голубым инеем, и на нем горным хребтом густая тень от сугроба. Тень отступает за солнцем, иней оттаивает, повторяя зубчатый контур, но с отступом, и поэтому рисунок двойной — темный хребет с шершаво-синей каймой.
3
Бабушка, Дядька, Колькина мать Галя и Коля живут вчетвером, но хоть у Дядьки и у Гальки разные отцы, беда охреначить стакан и потерять голову одна. Дядька, правда, свое отгулял, и сейчас пора Галькина. Мужа у Гальки нет, а попыток выйти замуж было не перечесть, но ничего “путнего” не выходило: хоть и начиналось хорошо и даже романтично — кончалось руганью.
Бабушка все время волновалась то за Кольку, то за Гальку, то за Дядьку, то за убежавшего котяру. Придумывала переживания на ровном месте, запускала в себя тревогу и уже не могла заснуть, расшатываемая сердцебиением, вздутая давлением. Ей все мерещилась беда, век она преувеличивала опасность, словно специально среди спокойной жизни отвоевывала разбег, пространство для заботы. Чтобы было где развернуться, по-бульдозерному сдать назад, а потом врыться и завалить любовью, да так, что, казалось, вот возьмет слишком глубоко и сорвет сердце. Так и жила в горестной панике, беспокойстве, имевшем единственный смысл: “Ой, да как же они без моей заботы будут?! Ой, да как Коля поедет? Ой, да как не замерзнет, ой, да комар задавной заест, да за борт упадет! Ой, да кто Славу накормит-обстират!” И, чувствуя, что недолго ей жить, старалась всех впрок напитать заботой. Жила своей любовью, зависела от нее жалчайшим образом и ничего не могла поделать. Ходила еле переваливаясь на клюке, все силилась уследить Колю ли, Дядьку и все отставала-теряла, и эта пространственная немощь изводила ее под корень. Колька где-то бегал, а она, упустив его, кричала истошно и оседала посреди дороги так бессильно, что думалось: а что бы Дядьке, черту, не поделиться с дивана запасом движенья!
И Дядька, и Галька висели на Бабушке вечной болью и заботой. Оба непристроенные, непутевые — гонористый и с правилами Дядька и разгильдяистая Галька. Бессемейные, каждому половинки недостает, и обе недостачи на Бабке. Дядька — было дело — крепко бухал, но и работал нахрапом, была цель, круговорот свой: рыбы добыть-продать, компанию собрать, и Бабушку это изводило и гробило долгие годы. Тяготясь врожденным экономством, по пьяни транжирил, спускал нажитое, наверстывал бездействие, затевал жуткие какие-то обмены, что-то тащил — и был другим, бедово-деловым, предприимчивым. Гулял напропалую; сорвясь в клуб, лез в самое пекло, в заваруху, а получив по рылу, дивился на порванную майку и, потирая челюсть, успокаивался просветленно и сыто.
Теперь он и не пил почти, и Бабушка обихаживала это непитье, боясь нарушить и пошатнуть, и было на душе светло и надежно. Хотя и грусть и горечь оставались, и Дядькино успокоение вдруг тревожило, будто чуяла она в нем излет страстей и затухание жизни, и, глядя на его экономию, даже подумала однажды: “Ну хоть бы запил он, чё ли-то” — и когда Дядька изредка и неопасно взгуливал, почти радовалась.
Домашних Дядька “строго вел”, и потому всегда обстиран был, в чистых рубахах и майках, и накормлен трижды в день, и шаньгами и стряпанным, и чаем с анисом напоен. Кушал всегда со знанием дела и сидел с видом кормильца, мол, все держу и стою на том.
Все: и Дядька, и Галька, и даже Коля — были спокойны и заняты своим нутром и поругивали Бабку, и выходило, будто она только всех теребит и дергает. Вот она по старинной бабьей привычке собирает кокорник — старые плавничные корни на растопку, вот лезет с палкой и мешком по мокрым камням — обдирает бересту с березы, оставшейся с весны и исшорканной будто крупной шкуркой. И никого на помощь не позвать — заругают, а уж чужим пожаловаться вовсе не смей, Дядька быстро выговор даст: “Што, мама, перед людьми позоришь!”
В пору Дядюшкиного пьянства успевала Бабкина душа ныть и за семейную Галькину неурядицу, и за Колькину безотцовщину. Теперь Галькин раздрай продолжался загульностью. Дядька почти не работал, себя даже не обеспечивал, осень и ползимы сидя на охоте как на даче. Жили на Бабушкину пенсию, на огород, да просили слезно начальство, чтобы Гальку устроили на пекарню. Кольке требовались то ранец, то учебники, то одежда, поэтому и жили в долг, и счет в истрепанной и толстой магазинской тетради пух, как вспревшая рыбина.
С работами у Гальки обстояло так же, как и с мужиками, — поначалу красота и все не могли нарадоваться, а потом она взбрыкивала из-за пустяка или прогуливала по пьянке и уходила, оскорбленная и по уши виноватая.
4
Сладковатым именем “Дуняша” назвал свой пароход, грамотно и красиво сваренный из двух барж, Кирюха по кличке Босая Голова, лысый, с неторопливой улыбкой и весь в кожухе вязкой и умелой речи. Ухмылялся, здоровался, принимал заказы на муку и сахар и увозил чинить телевизоры, спаленные дизелистами, решившими испытать отремонтированный “двести сороковой” и так поддавшими напруги, что разом вылетели десятка два аппаратов. Рыбу Босая Голова брал неохотно: “Не понял, борода? Говорю, она мне на хрен не облокотилась, в городе завалено все, ты чё модный такой?” — и так сбивал цену на нежнейших весенних сигов, что глаза у мужиков тухли и они тащили мешки и бочата к мотоциклам, качая головами и цедя матюги.