Она наконец что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы — как уже далеко я зашел. В прямом смысле.
Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:
— А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.
Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи, только что сновавшие между нами, превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок23.
Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации:
— ...Но ведь тебе было неплохо со мной?
Она опешила.
Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:
— Все эти годы.
Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого, разлитого между нами чувства невоплощенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая.
— Да таких мудаков, как ты, до самого Пекина раком не переставить, — низверглась на меня чья-то цитата.
Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.
Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может, я ее не слышал.
Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она — неподатливая, но живая, неизмышленная.
На моих глазах она мгновенно — тяжело и неизлечимо заболела. Осознав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И так же легко и быстро она преодолела недуг.
Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.
Тут же — в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня, и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
Без завтрака она не могла начать по-настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке “КамАЗов” и “Алок” двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
Вот — поздняя осень.
Всему угрожает смерть.
Вот она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.