всему, бессмысленную жизнь!
После “Чужого” Сенчину необходимо было писать и жить по-новому, это превратило бы рассказ в целительную автопародию. Однако Сенчин не сделал вывода из своего же текста. Повесть “Вперед и вверх…” — уже не реанимация, а морозильная камера морга, не покаяние, а упорство во грехе, не открывающий истину самоанализ, а ложное самоутверждение. Сенчин настаивает на высокой исключительности себя-писателя — мы же видим его абсолютную неоригинальность, неотличимость от презираемой им обывательской толпы.
Герой повести провозглашает свою оппозиционность большинству, но она ему не по силам; это всего лишь повод для постоянных колебаний: стоит ли мне вообще идти по нелегкому писательскому пути? “Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне”. У Сенчина — не суд над обывателем, а предрассудок о нем. Он чувствует, что близкая ему по духу общеобывательская среда грозит вырвать его из натужной, вымученной избранности. Понимает, что сам грешен, — и первый бросает камень в побиваемую обыденность. Но камень падает недалеко: обывательщина оказывается тенью Сенчина, прильнувшей к его нетвердым стопам.
“Писатель… это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем” (“ВВ”). Сенчин противопоставляет творчеству — жизнь, следуя тривиальному восприятию жизнелюбия и жизнеспособности как угрозы писательскому существу. В действительности же обыденность, а не жизнь ставит крест на творческой личности. Ни молодой Сенчин, ни авторитетный Маканин не понимают разницы между этими понятиями. Жизнь — это энергия, теплокровность, радость, воплощение, открытость, — и она не противоречит писательской судьбе. Обыденность — это бессмыслица гонки, жизнь хапком и нахрапом, вульгарное самосохранение. Сенчин отказывается от объятий ложно понятой им жизни — и попадает в зубы обыденности. Он не странствует по свету — а испуганно перебегает из норки в норку, не пирует — а расчетливо кормится на форумах и презентациях, не любит — а ищет спутницу без претензий. Герой Сенчина всегда страдал низведением жизни до бессмысленных утех повседневности, помогающих скоротать пустые дни: “За завтрашний день можно не переживать. Буду курить „Союз — Аполлон”, приготовлю куриный окорочок со спагетти, куплю сахар, кофе. Посижу наедине с бутылочкой, подумаю.
Любимый оппонент героев Сенчина — “быдло”. “Обыдлился народ до предела”, — сетует, как мы уже слышали, герой “Чужого”. И неудачливые алкоголики с художественным образованием из рассказа “Афинские ночи” клянут “быдляцкие” вкусы и “быдляцкую” рабочую жизнь. Между тем в них самих, как и в автобиографическом герое Сенчина, есть что-то быдляцки-тупое и бескультурное. Чувствами героя “ВВ” управляет обыдлившееся угрюмое самолюбие. Он, как настоящее “быдло”, смеет угрожать женщине: “Слушай, Тать, за „чмо” и схлопотать можно!” — и не стесняется приступа агрессии: “„А как, блин, я не так живу-то?!” — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке”. Он способен переживать из-за центов, потраченных на разговор по мобильнику, попрекать подружку суммой, которую на нее истратил, жаловаться на маленькие порции на “халявном” обеде. И речь его, писателя, или его героев,
В какой-то момент искренность автора переходит в беззастенчивость, и мы ясно видим, что он не замечает ничего предосудительного в мыслях и поступках Романа Сенчина, своего героя. В повести “ВВ” нет уже ни миро-, ни самоотрицания. Автор со всем согласен и просит выделить ему за это кусочек благ земных. В его отношении к обывательщине происходит безболезненный переворот: “Я их [некоторых советских писателей] возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших „как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали”.
Вот так и оказывается, что исключительная личность ныне вполне может оказаться не писателем, а, к примеру, начальницей почты: именно она, героиня рассказа “Чужой”, помогла ошибившейся почтальонше, хотя против нее было все местное общество, в том числе и собственный муж. Позиция героя, присоединившегося к мнению большинства, становится таким же показателем его ординарности, как то и дело вкушаемые им продукты истинно массового потребления — разрекламированные марки пива и сухариков. Мелкобуржуазный потребитель “Клинского” и “Киреешек”, невзыскательная литературная скотинка, пощипывающая сено подслушанных сюжетцев на поле жизни, — какой же это “чужой”? Он — свой, в любых временах и пространствах, средний м
Муки творчества. Героя Гандлевского совращает литература, героя Кочергина подавляет карьерно-денежный мир — Сенчину угрожает и то, и другое. Сенчин — криворотовская драма не-своей, мнимо подходящей жизни. “В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так” (“ВВ”), — в самом деле, ему ли, достигшему литературной известности, активно задействованному жизнью, жаловаться на нее? И между тем именно источник его успеха — соскучившийся по молодым именам литературный процесс — губит его, заманивая деньгами и почестями, не давая опомниться и подумать: полно, для меня ли это? Безволие Сенчина, его постоянная усталость, бессилие, незаинтересованность в окружающих людях и событиях — словом, его недовольство жизнью — симптомы того, что судьба его пошла по ошибочному, не органичному для него пути. Изначальная ошибка Сенчина — попытка найти свою сущность через изменение своего статуса. Как мы узнаём из “ВВ” и прежних автобиографических вещей, не