нашего мира — храм, и в нем они —
священнослужители, проводники в иное .
Погоди-ка, разве ты в Бога веруешь? Чего ж ревешь,
дурак, если Его нет?
Чтобы закончить с композицией, я лишь смогу посочувствовать тому читателю, которому выпадет для знакомства только одна из двух книг: для полноты картины нужны обе.
…Очевидно, в каждом настоящем поэте живет, зреет и взрывается, разламывается сам собой, чтобы в новом стихотворении снова сложиться, — сокровенный мучительный конфликт. Судя по стихам, Добрович мучается именно той темой, что прорвалась рыданием в приведенном выше финальном двустишии. Его герой терзается безграничностью, мучается “чередой трансформаций” и “блеском откровений”, но, не постигнув Замысла, не может смириться:
…Нет, не вижу Бога царем сообществ,
где постройка стоит на сваях презренья.
Нет, не вижу Бога создателем мира,
где живое мучит и жрет живое!
(“Ди меола”)
А дальше — удивительная строка и мысль, которая не встречалась мне никогда и нигде: “Помолюсь… желанию быть прощенным”.
Анатолий Добрович — театральный человек, во всяком случае, был им. Взявший в руки гитару (а иные из его песен — это отличные поэтические тексты) всегда окружает себя какой-то аудиторией, а она в России у автора — была. И была благодарной. Но чувство сцены у него — это не только внешние обстоятельства большой части жизненной судьбы. Это и важнейший внутренний образ. “Словно застыл на отметке „под сорок” / истинный возраст. И жизни внавал. / И не во всех еще масках-персонах / я побывал” (“Из писем к другу”). И страшнее, мучительней — в стихотворении, давшем название первой книжке, — он кается в том, что “сделался подобием театра бродячего”. Взывая к Отцу Небесному, он утверждает, что не ищет прощения, что боится лишь одиночества и в то же время молит именно о нем — через точное, почти диагностическое признание:
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму!
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в “Поминальной молитве”. Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром “телевизионной беседы”, в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения . Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: “…В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть… прощение”.
Я, помню, услышав, застыл. Кто продиктовал ему этот простой и сильный духовный посыл, как будто выхваченный из проповеди священника, кто? Как и откуда это вырвалось?
В некоторых поздних стихах Добрович прорывается, приближается к той ясности сознания