замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.
— Вот-вот, солнечно-то оно, может, и солнечно, без тебя вижу, и все одно — дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.
Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:
— “Дождю быть” или “дождю бывать”, как правильно-то...
Дальше, уже молча, она ведет диалог сама с собой, и речь, как змея, легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок1.
К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.
Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.
И изощренный глагол “подсвербливает” ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле — не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти...
Она не терпит чужого резонерства, это — только ее епархия.
Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела — как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их “купы-купы” я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.
Бабушка чувствует что-то. И, поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на мне, как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.
Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.
Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.
Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово “купание” мне хочется заменить на торжественное — омовение.
Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду — кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.
И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда — ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности — не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.
Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.
— А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, — лепетала в сладком забытьи Любаша.
Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:
— Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, “сынуленька”. Никакой и не сынуленька.
Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность2.
Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.
Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:
— У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.