мотоциклу, нагнувшись, спутал ей ноги, а потом завалил на бок тяжело екнувшую животину.
— Садись на нее, придерживай, — приказал он младшему брату.
Завелся мотоцикл. Поехали.
Солдатик пристроился возле теплой, лежащей на боку скотиняки, забормотал:
— Корова... Я люблю корову... Я в армии так скучал по коровам. Потому что привык с детства. А в армии нет коров...
Он бормотал, устраиваясь поудобнее возле большого теплого тела, угреваясь и задремывая. Гудел мотор. Шуршало и потрескивало под металлической полстью льдистое корье дороги, хрусткое снегово целины. Что-то урчало ли, помыкивало в коровьем чреве, негромко и усыпляюще.
А потом снова был праздник. Теплый дом, яркий свет, веселые девки. Большие пластмассовые бутылки с самогоном, под горлышко налитые. Так хорошо пьется после морозца, для согрева. А на закуску хрустящая вилковая соленая капуста, ядреные помидоры в укропе. Для девок — цветастые шоколадки горкой.
И уже кипит на печи, доспевая, пахучий, крепко сдобренный луком и перцем шулюм из свежей коровьей печени, осердья и легкого. Гулять так гулять!
Холостое жилище старшего брата не больно приглядно: захватанные занавески, на кроватях — матрацы, тряпье, ватные драные одеяла. Но музыка в доме имелась. Включили ее, и грянуло, даже за двором слыхать: “Мама, я шику дам! Мама, я шику дам!”
Теперь уже ничто не могло помешать веселой гульбе. Дом стоял на краю селенья, даже на отлете, на взгорье. От него шел долгий пологий спуск через весь хутор, к приречному лесистому займищу, к просторному донскому заливу, ныне покрытому льдом и снегом. И лишь недалеко от берега темнеют две майны-проруби; туда поздним утром пригоняют на водопой скотину, у кого ее много.
Ночь уходит, понемногу светает. А потом над хутором неспешно встает тихое зимнее утро. Большое, чуть не в тележное колесо, малиновое солнце всплывает над займищем. И все вокруг словно сказка: розовые снега на окрестных холмах, розовые столбы печных дымов, розовая опушь инея на деревьях, заборах, кустах, стайки розовые снегирей, свиристелей, шелушащих кленовые листья. А день еще впереди.
В такой же утренней сказке оказалась и городская девочка, когда, осилив неблизкую дорогу, машины подъехали и смолкли возле всегдашнего хуторского постоя.
Приземистая беленая хатка под шифером нынче, словно в молоке, тонет в пуховой гуще заиндевелых абрикосовых деревьев да смородиновых кустов; лишь труба наружу торчит.
Пока мужики после долгой дороги, кряхтя, выбирались из машин, разминались да закуривали, девочка, не забыв увесистый пакет с гостинцами, уже летела в словно для нее распахнутые воротца, чтобы скорее увидеть старую хозяйку, а главное, малую животину: козлят да теленка, ради которых стремилась сюда.
Но сегодня здесь девочку не ждали. Калитка — настежь; и в хату двери открыты; во дворе — чужие люди, их говор, плачущая хозяйка то к одному кидается, то к другому.
— До трех разов ночью выходила глядеть и не углядела. Она же, моя родная, причинала. Вот-вот теленочек. И собака не гавкнула... — И вот уже для городских, приехавших, горький рассказ со слезами: — Нету, нету моей Мани... Свели с база. И ведь спала комариным сном, теленочка застудить боялась.
Горе людей не красит, а стариков — тем более. Морщинистое лицо, седые волосы, слезы. А за слезами — вовсе боль. Поневоле взгляд отведешь.
— В милицию звонили, не едут. Бензину, говорят, нет. Господи... Кормилица моя... Где она и чего с ней... — И снова покатились стариковские горькие слезы.
Девочка как вбежала во двор, так и встала, не понимая случившегося, но видя беду. Она стояла, пока отец не повел ее прочь.
— Пошли, — сказал он. — Тут нынче не до нас.
— Почему?
— Корову у бабки украли.
— Маню?
— Маню, Маню...