По вытоптанной траве ходили быстрые люди, что-то носили, по-деловому отбрасывая свои жирные тени. Они их именно отбрасывали, опережая на полстопы.
Строгий Малек сидел темной глыбой в метре от стола, на котором несколько человек сразу разделывали огромную, может быть, полутораметровую рыбину. В таз, стоящий на табуретке, шмякались мокрые куски убоины. Пес провожал их глазами, сглатывая и напрягаясь каждый раз. Рыбина была столь велика, что явно досталась мужикам не в тихом промысле, не в доброй ловитве, а как трофей тяжелого опасного боя.
Громадный Толян, вымахавший за ночь, распоряжался. Он иногда вбрасывал в молчаливую суету какие-то термины, как снасти с наживкой. Половина наиострейших слов его рыбацкого жаргона мне были непонятны. Они только посверкивали, попадая гранью под прямой лунный свет.
Буся в халате и фартуке подскочила ко мне, радостно обняла, будто не видела меня вечность, защекотала мое заспанное ухо нежными губами:
— Ну, не поверишь, прямо как с час вот белугу взяли. Хотела тебя сразу будить, да не успела. Насилу с лодки приволокли. Хотели там рубить. Да не видать совсем, надо костер на берегу жечь. Опасно. Ты смотри. Никому. Могила. Донесут. Тсс...
Толян с мокрыми блестящими руками подошел к нам. Просто перенесся по воздуху. Легкая муть бензина мешалась со сладким духом рыбины. От его неподвижного тела мне стало скользко. Будто я стоял на осклизлом настиле. Он был явно недоволен нашим шепотом, он надвигался на нас, как черная лунная тень.
— До визиги дошли. С визигой-то чё? А то к чертям собачьим... Вон едоки про блох позабыли, — буркнул он, кивнув на собаку и кошку.
— Сами все, Анатолий, в дело пустим, жизнь наша длинная, зима холодная, пути далекие, — благоразумно провозгласила, хихикнув на слове “пути”, Буся.
В ней открылась фольклорная рассудительность, она делалась уплощенно взрослой и по- народному мудрой. Абсолютно чужой мне. Заводилой самодеятельного хоровода промысловиков.
Она словно положила на раскачивающиеся весы правильное количество разновесов. Успокоив сумрачные ревнивые колебания, охватившие Толяна.
— Эхма, — как-то преувеличенно тихо и обреченно выдохнул он. Его слышал только я, точнее, видел и прочел по губам то немногое, что он сказал.
Вытащил из пачки папиросу, пережал ее мундштук, раскурил в кулак, будто боялся снайпера. Свернутый тесный рупор ладони приставил ко рту. Будто бы он должен сейчас воскурить фимиам священной луне. Или просто загудеть ярым небесам о своей тоске и печали.
Я словно смотрел черно-белое кино в летнем кинотеатре повторного фильма. О густой, но бестелесной народной жизни, про ночных людей и их почти отделившиеся лунные тени, о тихих пугливых браконьерах, о разливающемся кругом сиянии ревности. И самое главное, о подступающей страсти, становящейся из незримой видимой и могущей начинать двигать предметы.
И вправду, стакан сам опрокинулся и упал с края стола на затоптанную землю, не разбившись.
— Счастье мое граненое, — сказал стакану Толян.
Но отличие от кино состояло в том, что меня от этого зрелища теперь ничего не отделяло. Между нами не было даже тряпичного экрана. И я почуял себя самой достоверной частью происходящего. И, развиваясь, оно было не в моей власти. Я не мог выйти.
И я испытал приступ жалости. К рыбьему трупу, своему сну, болтливой нежной Бусе, нелепому огромному Толяну, ярой луне, бессердечно гуляющей по этой сцене14.
Кошка, полная аккуратной ночной грации, пятясь потащила в сторону тонкую рыбью кишку. Малек только рыкнул на нее, и кошка, мотнув головой, отбросив краденое, исчезла, как дымный призрак.
— Не поверишь, на селе кошек отродясь за просто так никогда не кормят. Чё найдут, тем и сыты. А вот когда мыши в подполе или хуже — на чердаке, то хорошо закармливают, молоко дают, сметанку, чтобы взыграть хотелось. Кошка на мышь только играючи идет. А так ведь — все время сонная. Силы бережет.
— А почему на чердаке — хуже, чем в подполе? — спрашиваю я.
— Ты про чердак лучше забудь, — сказала, посерьезнев, Буся.
Она перевела разговор на другое. Добавила о кошках с ревностью: