оглядываясь, слегка пригнувшись, подходит незнакомый мальчишка. Он подает мне знаки, как бы выманивая из кабины. Приоткрываю дверцу и слышу незабываемое:
— Пацан, беги!..
Парень уверен, что меня схватили и везут в тюрьму; что кузов набит милицией, но, по счастью, что-то произошло и на какое-то мгновенье я остался без присмотра. Сейчас или никогда. Он открывает дверь нараспашку:
— Пацан, беги!..
Но далеко ли мы убежим? Справа — река, слева — стена. Тем более, что мне вообще не надо никуда бежать! Я ждал дядю Митю. Он приехал после ночной смены, чтобы отвезти нас на дачу. Но это наша тайна. Я не могу в ней признаться. Хотя, кому положено, тот и так знает…
Пожимаю руку мальчишке и говорю тихо:
— Я на дачу еду.
Он присвистывает, снова прочитывая надпись по борту: “Милиция” — и кивает:
— Тогда… бывай.
— Коробки поправил, — объясняет дядя Митя, отруливая от тротуара, и уже больше ничто не может остановить нас, кроме светофоров.
Никаких “вертушек” или сирен у нас нет. Все равно грузовики и легковушки сторонятся, пропуская милицейский фургон. А вырвавшись из городского каменного кольца на Ярославское шоссе, мы и вовсе мчимся шибко-шибко, так, что кажется, у мотора прибыло сил на вольном воздухе Подмосковья.
Прощайте, хмурые теснины! Двор-колодец, переулок-ущелье. Въедет в него самосвал на том конце, а гул уже бежит, бежит впереди: “Ждите, еду!” Прогрохотал. А эхо долго еще дрожит, отскакивая, как мяч, от стены к стене, от стены к стене…
То ли дело сельская ширь!
Сколько простора и света!
Летят поля…
Мелькают деревянные, почерневшие от нужды и старости домишки под косыми крышами, такие родные и милые, похожие на пригорюнившихся бабушек в платочках.
Город выписывает облака в проемы над головой, как хлеб по карточкам, а здесь неба больше, чем земли.
Некоторое время над нами парит одинокая птица.
— Коршун, — показывает глазами дядя Митя.
Потом птица сносится ветром, пропадает.
С утра шел дождь, а теперь выглянуло солнце, и асфальт блестит, словно туго накатанная зернистая лента.
Издалека надвигается встречная пятитонка. С нарастающим шумом проносится сбоку, и мы опять одни под голубыми просветами дымно-серых небес.
Лицо у дяди Мити потемнело от усталости; наверно, его морит сон, потому что он просит все время с ним разговаривать. И я расспрашиваю, расспрашиваю его про старшего сына Вовку — расторопного, хозяйственного малого, который уже ездит с отцом на том же фургоне за комбикормом для кур; про младшего сына Мишку — попрошайку и жалобщика, вечно путающегося в длинных, как вожжи, соплях; про дочку Лидочку — противную писклю, не слезающую с рук матери. Дядя Митя, как взрослому, рассказывает мне о том, что его жена тетя Клава зимой сильно болела; что прошлым летом их корова зашла в клевер и объелась чуть не до смерти, но сейчас — слава Богу.
Мы сворачиваем к железнодорожному переезду между Пушкино и “Заветами…”. Неуверенно качнувшись, колымага въезжает на дощатый настил, осторожно переваливаясь через полированные рельсы.
Шоссе кончилось — дорожная “малина” отошла. Впереди — последние километры раздрызганной вкривь и вкось, измордованной колесами проселочной колеи.
Мотор взревывает, как хороший медведь — бурый медведь-берложник; передние шины сползают в