не совсем кое-где искренне (в силу тех или иных обстоятельств), да и просто неинтересно; из них можно взять только кое-какие отрывки, выдержки — чаще всего как биографический материал. (Если бы нашелся умный и тонкий человек, который мог бы выбрать эти отрывки.)””
Но издавна у нас повелось, что авторская воля классиков не учитывается. (Гончаров, например, дважды печатно просил своих корреспондентов уничтожить его письма. Вряд ли кто уничтожил — и ухом не повели. Печатают себе, справедливо относя при этом Ивана Александровича к числу выдающихся мастеров эпистолярного жанра.) Настоятельные просьбы Бунина тоже отклика не нашли: публикуют — сплошняком, по хронологии, без купюр, ставя отточия лишь там, где у Бунина по-матерну.
Но что же теперь говорить — письма Бунина начали печатать давным-давно. Мои недоумения на этот счет, — должно быть, запоздалое излишество. Поэтому отмечу, что проделана большая и тщательная работа. Опубликованы все на сегодняшний день выявленные с 1885 по 1904 год письма и телеграммы писателя (всего их, включая коллективные послания, — 733, впервые публикуются 413).
В мои задачи не входит текстологическая и историко-филологическая оценка проделанного. Комментарии оставляют солидное впечатление (бросилась в глаза одна неточность в примечаниях к письму под № 255, адресованному Юлию Бунину: автор сообщает, что на юбилее К. Станюковича познакомился с Короленко и Анненским; комментаторы расшифровывают последнего как Иннокентия Федоровича, хотя имеется в виду, очевидно, его старший брат Николай Федорович — экономист-статистик, правая рука Короленко в “Русском богатстве”; с Иннокентием Анненским и лично, и творчески Бунин вряд ли был знаком, спрашивал потом в эмиграции кого придется: а Анненский что, действительно стбоящий поэт?..).
Уж коли речь зашла о письмах к брату Юлию (был еще брат Евгений), то замечу, что корпус писем, адресованных Юлию Алексеевичу Бунину, народовольцу, литературно-общественному деятелю, редактору журнала “Вестник воспитания”, ставшему для младшего Бунина “домашним университетом”, занимает в сборнике первенствующее в количественном отношении место. Старший брат был выпускником двух университетов — Петербургского и Харьковского — и домашним образом занимался с Ваней, ушедшим из 4-го класса гимназии, науками и языками. Он являлся для младшего Бунина жизненной опорой (мать часто хворала, отец запивал, а Евгений имел жесткий и капризный нрав), советчиком, проводником по жизненным и литературным дебрям, кредитором, ближайшим конфидентом на протяжении многих лет. В письмах к брату обычно сдержанный Бунин предельно искренен, доверителен, открыт, даже распахнут, часто комментирует сюжеты соседствующих посланий другим адресатам, не только семейно-бытовые, денежные, хозяйственные, литературные, но и любовные.
Любовный мотив появляется вместе с Варварой Пащенко, ставшей гражданской женой юного поэта и прототипом Лики в “Жизни Арсеньева”. Но и любовь не устраняет буквально душащую письма (и соответственно их читателя) тему денег и неизбывной нищеты. Даже в период неудачной и недолгой женитьбы Бунина на богатой наследнице, одесситке Анне Цакни — изнурительное мыкание с деньгами.
Быта в письмах хватает. Поскольку Бунин печатался в сборниках “Знания”, его в свое время, за компанию, тоже окрестили “бытовиком”. Зинаида Гиппиус и в эмиграции называла Бунина не писателем, а описателем (при этом они не враждовали, даже приятельствовали). И определения Бунина как исключительно “изобразительного” поэта до сих пор в ходу. В качестве примера могу привести высказывание недавно скончавшегося Юрия Кузнецова: “Бунин, многим обязанный внешнему зрению Фета, изображал одну „зримую оболочку””. Все это глубоко неверно. Бунин в своем творчестве эволюционировал в сторону “преображения” действительности, возводил эмпирию к эмпирее. Его художество (стихотворения предреволюционной и эмигрантской поры и “Жизнь Арсеньева”, быть может, полнее всего) есть “истончение души, преодолевающее земную ограниченность” (такое определение поэзии дал в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францискский (Шаховской), и, по моему разумению, оно приложимо к Бунину). Просто Бунин считал, что без развитой “изобразительности”, без передачи “видимого” ничего “невидимого” и запредельного показать невозможно. И он вполне понимал, что “видимое” не должно заслонять “невидимое”.
Под занавес жизни Бунину надоели тычки насчет “описательности-изобразительности”, и он начал говорить, будто бы вообще ничего не изображал, не описывал, а все — придумал. Возвращаясь к поре своей юности, ставшей фоном “Жизни Арсеньева”, втолковывал Ирине Одоевцевой:
“— Вот все думают, что „Жизнь Арсеньева” — моя автобиография. Но я о многом, об очень многом, о самом тяжелом не писал. „Жизнь Арсеньева” гораздо праздничнее моей жизни. В ней много подтасовано и подтушевано. А ведь никто не верит. И мне это неприятно <…>
— Почему бы вам, Иван Алексеевич, не написать комментария к „Жизни Арсеньева” и все поставить на свое место? <…>
— <...>Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне — хотя никто не верит. Мне как-то стыдно писать о себе правду.
— А в ваших письмах. Ведь вы такие изумительные письма пишете.
Он снова морщится.
— Ну, уж о письмах и говорить не стоит. Кто когда писал правду о себе и о других в письмах? Всегда надо считаться с тем, кому и когда они написаны, учитывать, сколько в них фальши, желания польстить тому, кому они адресованы, или, напротив, самохвальства. И чисто литературной красивости. Ведь я всегда помню, что мои письма всеми сохраняются и рискуют быть напечатанными после моей смерти. Хотя вот уже несколько лет прошу и завещаю, чтобы все мои письма — до последнего — сожгли.