— это стилистика изложения. Диссертация переведена на язык средней школы, такое ощущение. Что устроит школьника… но дисгармония содержания и формы не может не хмурить лоб читателю, избалованному классными критиками, писавшими о Слуцком. То, что первый блин комом, сомнений нет. Но столь добросовестно автор собрал все, что только смог, о Слуцком — и из уже опубликованных воспоминаний и статей, и из архивных подшивок периодики, и из разговоров с друзьями Слуцкого во время своих наездов в Россию, столь досконально поверяет он алгеброй гармонию многих известных шедевров и не столь известных стихов Слуцкого, что книга Ройтмана своего читателя найдет. В авторе этой рецензии — нашла. Слуцкий меня захватил как никогда прежде.
Раньше я ему не прощала дефицита любовной лирики, а теперь — только благодарна. Потому что весь его лиризм ушел в социальность, а это куда как интереснее — теперь, когда былой социальности не вернуть. Дух коллективизма эпохи шел на пользу очевидному свойству Слуцкого отзываться на тяжесть существования других. Может быть, это доброта, а может быть, то были просто “нервы” — повышенная чувствительность к боли другого. За себя как-то спокойнее, чем за “счастье сотен тысяч”. Хоть и сказал он о себе: “Фактовик, натуралист, эмпирик, / а не беспардонный лирик! / Малое знаточество свое / не сменяю на вранье”, — был он вполне лирик, когда дело касалось солидарности с горем. Ведь как завершает он вышеупомянутый постскриптум к истории о лошадях в океане?
Оказывается, лошади все-таки не утонули. Пока. “Я плыву рядом с ними, волну рассекаю, / я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, / лошадиная и людская. / И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву: / для забвения нету причины, / но мгновения лишнего не проживу, / когда канут в пучину”.
Не любовный лирик, о женщинах писал он немало. Об одиноких, богом забытых. О русских бабах и еврейских тоже, о “старухах без стариков”, о матерях-одиночках, о неудачливых “девчонках”. Невидным стихом под стать невидным героиням. “Я рассказать еще могу, / Как походя их топчут воины: / За белой булки полкило, / За то, что любит крепко, / За просто так, за понесло / Как половодьем щепку”.
От него не осталось любовной лирики, но зато осталось нечто более редкое, драгоценное — лирика о “культе личности”. Именно лирика, особенно “Хозяин” лиричен. “Когда меня он плакать заставлял, / Ему казалось: я притворно плачу. / Когда пред ним я голову склонял, / Ему казалось: я усмешку прячу”. После разоблачения “культа” “Хозяин” заметно сбавил в звуке, но прошло полвека, и вот он уже звучит с двойной… нет, не громкостью, а проникновенностью. Говорят и те баснословные года, и вечная коллизия: человек и власть. Главное же — говорит человек Борис Слуцкий как он есть.
Размышления Григория Ройтмана о судьбе Слуцкого подводят к разгадке “военной тайны” не только его языка, но и его послевоенной жизни, особенно во времена “застоя”. Война есть что угодно, но только не застой. “Война? Она запомнилась по дням. / Всё прочее? Оно по пятилеткам. / Война ударом сабли метким / навеки развалила сердце нам”. К слову, “военная” метафора в последних двух строках ненужно “красивее” сильного неметафорического начала. Это на нынешний слух, прошедший школу усушки и утруски “красивой” поэзии. В этой школе Слуцкий учил, сам учась.
Во время войны батальонный политрук Слуцкий стихов не писал. Побывавший во многих сражениях, не раз раненный, перенесший две трепанации черепа, он провел на госпитальных койках и дома на диване в Харькове первые послевоенные годы. “Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида...” Дальше — всем известное: путевка в литературную жизнь от Эренбурга. Но и — лай, вернее, повизгивание прессы. Ройтман этот подзабытый звук восстанавливает, за что ему спасибо: услышать тогдашнее повизгивание в наши зажравшиеся (свободой слова) времена — освежающе.
Слуцкий “писал войною” в той же степени, в какой “писал лошадьми и людьми”. И еще — “евреями”. Евреи массами пошли в революцию строить царство справедливости, в результате чего многие из их отпрысков пошли в русскую поэзию. Процесс органический, но и мучительный. Слуцкий к такой органике был чувствителен: “Я, как из веры переходят в ересь, / Отчаянно в Россию перешел”. Отчаяние обернулось самозабвенным погружением в русскую поэзию вообще и богатством звучания — тематическим и интонационным — еврейских мотивов в частности. Эпос и лирика: “Как убивали мою бабку”, “Мост нищих”, “Евреи хлеба не сеют”, “А нам, евреям, повезло”. Или “Происхождение”, где автор, рассказывая про своего деда — преподавателя русского языка, обожавшего Толстого, заключает: “Родословие не пустые слова. / Но вопросов о происхождении я не объеду. / От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда”. Инородцы такого же происхождения — от Толстого — никогда не будут чувствовать себя чужими в русской культуре.
“Поэт трагедии” — предисловие с таким предсказуемым названием к книге Ройтмана написал Евгений Рейн, и оно, естественно, не расходится с пафосом книги. Ройтман подчеркивает мотивы смерти и бренности жизни в стихах даже молодого Слуцкого. Неудивительно: он писал сразу после войны, “после Освенцима”, во времена ГУЛАГа, в тусклоте “застоя”. Но ведь и в “оттепель”? Не отпускает мысль о связи мотивов смерти и правдивости, которая явно была стержнем Слуцкого. (За четыре — по часам — неправдивые минуты на трибуне в день товарищеского суда над автором “Доктора Живаго” Борис Абрамович расплатился нервным потрясением с долгим последействием.) Не в том только дело, что экзистенциалист Слуцкий должен был сказать свою правду о жизни и смерти, а еще и в том, что правду о жизни цензура говорить не давала, а ситуация со смертью была все же “полегче”. Не сгустил ли чрезмерно подобный дисбаланс трагическую окраску поэтического наследия Слуцкого?
Все начала кончил я.
Начинается конец.
Он тяжелый, как свинец,
но правдивый. Без вранья.
Лиля ПАНН.