открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.
Диву даешься, как же был прозорлив и великодушен Некрасов, — и с тем большей силой любишь и ценишь его пронзительную лирику, городскую и деревенскую, стихи “О погоде” и “Мороз, Красный нос”.
Твардовский ценил в стихах народность, гражданскую доблесть и простоту. Он считал, что стихи должны быть понятны “широкому” читателю: “Вот стихи, а все понятно, / Всё на русском языке”. Лебедь Заболоцкого — “животное, полное грез” — казался ему поэтическим провалом: “Уже не мальчик, Николай Алексеевич, а всё шутите…”
Заболоцкий плакал, пересказывая этот эпизод.
Поэтов моего поколения в “Новом мире” почти или совсем не печатали. В № 5 за 1966 год увидело свет одно мое стихотворение (“В саду ли, в сыром перелеске…”), я был рад и огорчен одновременно — и больше стихов в журнал не давал. В следующий раз мои стихи появились в журнале только через двадцать лет, в 1987 году (хотя в разделе критики в 60 — 70-е годы были помещены пять рецензий на пять моих книг, три из них — при Твардовском, за что я бесконечно благодарен редакции и главному редактору).
Мне кажется, Твардовский пренебрегал поэтической спецификой, предъявляя к стихам “прозаические” требования. Между тем поэзия обращается к “интимному” в человеке, в обход повествования и всех общественных задач. Она не делит мир на рабочих и колхозников, интеллигенцию и военнослужащих, имеет дело с человеческим сердцем и поэтическим слухом, а слух этот, как музыкальный, либо есть, либо его нет. Его может не быть у филолога или актера, и он может быть дан заводскому слесарю или сельскому библиотекарю. Только в этом и состоит демократизм поэзии, а никак не в “простоте” и не в масштабности проблематики. В поэзии вообще не бывает больших и малых тем. Чем дальше от “общих дум”, тем ближе к поэтическому смыслу жизни; хороша не “дума”, а задумчивость; окольные пути в стихах, “неведомые дорожки” интересней и загадочней прямых дорог. Наша критика (не вся, конечно) во все времена, и в нынешние тоже, ценит в стихах идеологические достоинства: революционность, антиреволюционность, народность, почвенность, религиозность и т. д., не понимая, что в “Сестре моей — жизни”, например, с ее “плачущим садом” и “плесканием в шлепанцах” революционного дыхания больше, чем во всей “пролетарской” поэзии.
“Так умереть? Ты мне сказала. Я отвечал надменно: да!” В некрасовской интимной лирике поэзии и нового содержания уж никак не меньше, чем в затянутой и иллюстративной поэме “Русские женщины”.
Самая вольнолюбивая вещь Пушкина не ода “Вольность”, не риторический “Анчар” с его “лыками” и случайно забежавшим в стихи тигром (непонятно, зачем ему вообще идти к анчару?), а “Домик в Коломне”. Интересно, напечатал бы его Твардовский в “Новом мире”?
“Длинней органных фуг — горька морей трава, / Ложноволосая, — и пахнет долгой ложью…” Воронежские стихи Мандельштама почему-то были напечатаны в шестидесятые годы в алма-атинском журнале “Простор”, но не в “Новом мире”. Твардовский и не подумал бороться за них так, как он боролся за публикацию прозы.
Спасибо, что боролся за прозу. Спасибо, что положил жизнь за правду и добро. Бог с ними, со стихами! Не все сразу.
Будь мы пристальней и зорче, разглядели бы на синеватых обложках “Нового мира” бурое, засохшее пятно крови главного редактора. Как там, в некрасовских стихах, рассказывает журнальный рассыльный о Пушкине? “Глядя, как человек убивается, / Раз я молвил: сойдет-де и так! / — Это кровь, говорит, проливается, — / Кровь моя — ты дурак!..” Не уверен, что эти слова и впрямь принадлежат Пушкину: “Современник” он выпускал всего один год, напечатал в нем свою “Капитанскую дочку”, гоголевский “Нос” и настрадаться от цензуры просто не успел. Скорей всего здесь Некрасов написал о себе. Наверное, Твардовский любил эти стихи и не раз прикладывал их к сердцу.
О сегодняшнем “Новом мире” говорить не буду. Его поэзию и прозу, критику и остроумные обзоры периодики отметят и без меня. Еще лучше об этом скажет кто-нибудь другой, лет через двадцать, поздравляя журнал со столетним юбилеем. Может быть, ему пригодится мое мнение: я люблю “Новый мир”.
Алла Латынина (Достоинство и стоицизм)
В начале семидесятых мне случилось провести несколько зимних месяцев в крымском санатории, в Симеизе. Стараниями главного врача небольшая библиотека получала едва ли не все толстые журналы, но не могла себе позволить хранить старые комплекты. Однажды библиотекарша мне сообщила: “Будем списывать старые журналы, не нужно ли вам чего?” На следующий день я не торопясь явилась в библиотеку покопаться в штабелях “Нового мира” — и с досадой увидела, что никаких штабелей нет. “Молодая гвардия”, “Знамя”, “Октябрь” лежали аккуратными новенькими комплектами, а затрепанные книжки “Нового мира” растащили люди более проворные, чем я. Журнал Твардовского был уже разгромлен, но миф жил даже среди пестрого состава обитателей пульманологического санатория, собравшего людей “от Москвы до самых до окраин”.
“Новый мир” — единственный журнал советской поры, который имеет не просто имя и репутацию — но легенду. Ее энергия подпитывала журнал в томительную брежневскую пору и определила литературные ожидания романтического периода перестройки. Солженицынский “Архипелаг” мог напечатать только “Новый мир”, подведя черту под целой эпохой.