Вскрыли первый вагон. Там оказались ящики с маринадами: огурцами и помидорами, по четыре банки в каждом. То же и в остальных вагонах.
— Дайте нож, — попросил мужик с бакенбардами.
Долговязый в тельняшке хмыкнул, взял банку, зажал худыми ногами и длинными плоскими пальцами отогнул крышку. Лапы у него были как у баскетболиста. Да и рост. Он отпил рассола и передал банку мужику с бакенбардами. Тот схватил ее как голодный теленок вымя, приник, обливаясь рассолом, выплевывая с ворчанием черные бусины перца, лавровые листья и стебельки укропа; потом засунул грязные пальцы внутрь, выловил помидор, смачно слопал его, еще один, обтер пальцы о штаны и блаженно вздохнул: “У-ооо-хх!..” Хотел закурить, уже достал “Приму”, — но тут к вагону подъехал грузовик, и долговязый, игравший роль бригадира, призвал всех к делу.
За первой машиной сразу же подъехала вторая. Мышцы живота уже ныли, под коленками подрагивало, спину ломило. Мужик с бакенбардами был багров, рубаха на нем промокла от рассола и пота, отдуваясь, он таскал ящики, прижимая их к толстому брюху, все стараясь как-нибудь положить ящик на него, но все-таки живот еще недостаточно нарос. Под ногами звенели осколки разбитых банок, штиблеты были измазаны помидорами, вагон благоухал. Всех тошнило от маринадов. Хотелось пить, пить, пи-и- ить...
— Это кто умный сказал о труде и обезьяне? — спросил мужик с бакенбардами, когда все закончилось и они шли к конторе, как настоящие матросы: просоленные и покачивающиеся.
— А что?
— Я как чувствовал себя обезьяной, так и чувствую, — кряхтя, сказал мужик с бакенбардами.
— Мало, наверное, работал, — заметил цыкающий.
— З-знаю я, ч-чего ему мало, — сказал длинный.
У конторы долговязый сказал Охлопкову, что он в списках не значится, пусть ждет здесь.
— У моря погоды, — добавил цыкающий.
Они втроем вошли в контору. Охлопков сел на ящик, достал последнюю сигарету. Пальцы дрожали. Из конторы выходили повеселевшие грузчики, приостанавливались, закуривали, совещались и дружно куда-то уходили. Охлопков потер ботинком о ботинок, соскребая лавровый лист. Но, пожалуй, нельзя так, зря он поспешил и не зарегистрировался у конторщицы, как это принято, с паспортом. Нет, ребята, конечно, неплохие и шутники... но черт их знает. Держать вертикально свое тело казалось настоящим трудом. Хорошо бы лечь, растянуться. Нет, лучше работать оформителем, писарем в штабе. Кем угодно, но не египтянином.
Под бетонным забором уже распустилась мать-и-мачеха. Кто-то о цветках: золотые черепашки. Вот уж странное сравнение.
Приползли из Азии.
Напротив, на боковой ветке, стояли три вагона, в них кто-то жил, может, солдаты- железнодорожники, или рабочие-путейцы, или железнодорожные цыгане... хм. На окнах белели занавески, над трубой одного вагона витал сизой улыбкой дымок.
На железной дороге всегда чувствуешь себя немного инопланетянином. Кем-то без корней, без роду и племени. И надо вспомнить, зачем сюда занесло. Что следует делать дальше.
И, конечно, очень мощное ощущение пространства, железные дороги сосуды его, нет, крестец, хребет, руки.
Дверь хлопнула, вышла бригада. Цыкающий наигранно удивился, прыснул слюной сквозь нечистые зубы, пропел гнусаво под нос: “А я сижю, чего-то ждю, а музыка играйн и играйн”... Долговязый, глядя Охлопкову в глаза, улыбнулся, протянул три бумажки:
— Твои б-барабульки.
В его длинном лице с резкими складками поперек впалых щек, с глубокими морщинами на высоком лбу, с большим носом было что-то высокомерное, едва ли не аристократическое.
— Ну что? — спросил он. — За труд, май, мир?
— Еще апрель, — напомнил цыкающий.
— Тоже хороший месяц, — сказал мужик с бакенбардами, поглаживая живот с умильной улыбкой.