Впрочем, я отвлеклась. Пора возвращаться к текстам Маруси Климовой. Натыкаясь на них в Сети, я была доброжелательным читателем, готовым принять и глумливый стёб, и демонстративное невежество, и откровенный эпатаж ради торжества самой идеи свободного самовыражения автора, ради священного права тащить в литературу все: детские впечатления от чтения Толстого и Достоевского, взрослые обиды от того, что переводчицу Селина не пригласили на торжественный обед в его честь, рассказы о друзьях и знакомых, о русских эмигрантах в Париже и французских литераторах, размышления о гомосексуализме и девиантном поведении как творческом начале, о просмотренных кинофильмах и о городе Петербурге.
Поскольку заметки в свободном жанре какого-то хлестаковского стёба (Хлестаков для Маруси — “наш русский Моцарт”, так что сказано не в обиду) все же были связаны темой русской литературы, то я невольно акцентировала внимание не на плоских дерзостях, а на попадающихся то тут, то там остроумных замечаниях и удачных парадоксах. Некоторые из них мне даже запомнились. “Тургеневских юношей”, о которых речь шла выше, стбоит “спящий красавец” — такое определение дано Блоку, которому, по мнению Маруси, удалось заснуть в ранней молодости, “и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью”.
Не откажешь в меткости и лаконичной аттестации Брюсова как “фальшивого декадента”. “В то время как Блок „спал и видел сны”, находящийся рядом с ним Брюсов только прикидывался спящим”. А разве не заслуживает интереса сравнение радикальной новизны романа Андрея Белого “Петербург” с “радикальностью разрушительного взрыва”, после чего от романа как жанра остается “груда мусора, куча осколков”? “Что-то от Гоголя, что-то от Достоевского...”, и вокруг этой груды осколков и сегодня снуют писатели, “перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе…”. “Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский с живописью”, — добавляет Маруся, намеренно дразня тех, кто чтит основоположника абстракционизма среди главных идолов культуры-ХХ.
Особенно меня позабавил тот артистизм, с которым Маруся Климова расправилась с Маяковским. Нельзя не улыбнуться, читая о детской влюбленности школьницы (тогда еще не Маруси Климовой и даже не Кондратович) в Маяковского и постигшем ее в десятом классе разочаровании. “Главным образом я не могла понять, зачем такой неотразимый и величественный поэт посвящал свои стихи и поэмы столь невзрачному и тщедушному существу, как Ленин... К тому же эта „поздняя любовь” Маяковского… была без взаимности: Ленин всегда отзывался о Маяковском крайне сдержанно и явно предпочитал ему Пушкина... Нет, что ни говори, а Ленин с Крупской составляли куда более гармоничную пару!”
Наверное, я могла бы множить примеры эпатажных и парадоксальных, метких и остроумных замечаний Маруси Климовой. Однако, читая уже не коротенькие заметочки в сетевом журнале, а книгу в переплете, я испытываю все больше и больше затруднений в поисках таких примеров, словно описанный Марусей Климовой бомж перед грудой мусора, разыскивающий осколки зеркала. Зато в книге выступает то, что терялось и ускользало в отрывочных текстах: однообразие шуток, шаблонность парадоксов, повторяемость приемов. Когда автор выворачивает наизнанку общепринятое суждение и атакует его — возникает эффект неожиданности, парадокс работает. Когда автор противоречит общепринятой точке зрения всегда — эффект неожиданности пропадает. Стало общим местом сетовать, что на телевидении много насилия? Маруся Климова скажет, что на телевидении нет “никакого настоящего, последовательного, в высшей степени поучительного насилия... Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных”. Писатели публично сетуют, что люди перестали читать? Маруся скажет: “К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, — на них вся надежда, можно сказать, последняя”. Стало аксиомой, что любовь, вера, смысл жизни — вечные темы русской литературы (и не только русской, конечно)? Маруся Климова отчеканит, что “здоровые и вечные чувства” — это “вовсе не любовь или же предрассудок вроде веры в бога, а… ненависть, презрение к людям и злость”.
В результате вместо образа автора-интеллектуала, атакующего обывателя с набором окостеневших догм (как это постоянно декларируется), возникает образ озлобленного подростка, который выражает свое неприятие взрослого мира тем, что все делает наоборот. Взрослые требуют мыться — так буду ходить грязным, пугаются испорченного лифта — вот я кнопки и повыломаю, просят не шуметь — а вот я вам магнитофон врублю на полную мощность, твердят, что надо учиться, — так вот назло брошу школу. Маруся Климова признается, что сожгла свой университетский диплом назло родителям. Вот-вот: ценное признание для психоаналитика. Даже излюбленные слова Маруси Климовой — урод, дебил, кретин — отдают подростковостью. Кстати об уродах . В журнальном фрагменте выпады по поводу внешности какого-нибудь русского классика выглядят просто маленькой дерзостью. В книге выстраивается уже целая галерея портретов, заставляя задуматься над особенностью зрения автора.
Пушкин — “просто урод”, Толстой — “злобный лохматый старикан с развевающейся седой бородой”, с личностью которого связано ощущение “тесноты и тяжести”, у Некрасова — унылая физиономия, козлиная бородка и красный алкоголический нос, а его портрет работы Перова отмечен “любовью к уродству”. Еще большим “уродом” был Чернышевский: “близко посаженные близорукие глазки, огромный лошадиный нос, тяжелая челюсть и низкий лоб, как у питекантропа”. Разочаровывает Марусю портрет Гаршина (даром что все современники на редкость дружно называли его лицо прекрасным): “дебильная физиономия в железнодорожной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз” (кстати, железнодорожником писатель никогда не был — а ведь какое темпераментное отступление о железных дорогах связала Маруся Климова с именем Гаршина). Надо сказать, особенность взгляда, описанная в свое время Андерсеном, формировалась у Маруси с годами. Так, в юности ей нравился портрет Блока: “благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее”. Потом постепенно он стал писательницу раздражать: “что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах”, и теперь Блок представляется ей “чуть ли не уродом”. А вот Горький удостаивается не самого злобного портрета: “Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки — такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей-плотников”. Горькому повезло — он оказался похож на дедушку Маруси.
Озадаченная этой вереницей уродов, в которую превратилась портретная галерея русских литераторов, я попробовала вообразить облик писательницы, которая столь чувствительна к красоте. Статьи в “Топосе” фотографией не сопровождались, что давало полный простор фантазии. Я почему-то представила себе худую женщину с рыжими волосами и породистым надменным лицом, ну как Зинаида Гиппиус на портрете Бакста... Или — гордый облик Ахматовой с портрета Альтмана. Не зря же Маруся Климова так любит аристократизм и декадентство. Правда, псевдоним — уж точно не аристократический. Но ведь Маруся Климова из воровской песни тоже, наверное, стильно выглядела. Красавица воровка в