лады, я не вылезал и бродил по Вацлавской площади до четырех часов утра. Друзьям-чехам я говорил: “Это у вас временно. Это кончится, и скоро”. Они смеялись.
Своим предсказанием этим гордиться мне нечего. Я был советский человек, рожденный и выросший в СССР (а в таком случае много ума не нужно, чтобы знать, чем кончаются проявления вольного духа.) Услышав, что советские танки пошли по Чехословакии, я увидел моментально столбы пыли на горизонте, и картошку, летящую с траков танков на полях Венгрии, и свечи на могилах “Пал за Отчизну”. Знаю, что сегодня ходил бы по Праге как оккупант, сквозь меня смотрели бы как сквозь пустое место и на вопрос, где Вацлавске наместе, заданный хоть по-французски, оглядев меня, ответили бы: “Нэ панимаю”.
В блаженную Болгарию русские “братушки” едут отдыхать не по заграничным паспортам, а по туристским каким-то гибридам и питают иллюзии, что это единственная страна, где их еще любят, до сих пор помня Шипку. Я жил в Болгарии три месяца. Я видел, какими прищуренными глазами болгары наблюдают нашествие жадных советских туристов на магазины, как эти массы, подобно саранче, приезжают отъедаться, упиваться, роскошествовать по льготным для СССР, но отнюдь не для Болгарии тарифам. На Золотых Песках ночью я однажды брел один, среди отелей, в одних из которых было нормально — значит, здесь иностранцы с Запада, а в других внизу в ресторанах орали, визжали за длинными столами “организованные группы” советского провинциального парт- и профактива, с бочкообразными женами, на которых платье спереди висит на шесть пальцев выше, чем сзади. “Пусть всегда будет мама!” — орали, упившись. Потом выскочили на стол и принялись гарцевать “барыню”. У себя дома этого не позволено, чтоб “барыню” на столах, а в оккупированной стране можно. Я смотрел с улицы сквозь стекла на это, и, честное слово, хотелось провалиться.
Смуглый болгарин быстро вошел в ресторан, не знаю, может, он был служащий его. С ненавистью ткнул пальцем в топчущихся на столе: “Сойди!” — “Ну, чаво, чаво?” — “Сойди!” Нехотя, злясь, они слезли с затоптанной скатерти.
— Это не я, — говорил я себе слишком часто. — Я русский, но это не я, и это не русские. Это серпастые, молоткастые.
В войну весь мир изумленно спрашивал: “Как могло случиться, что народ, давший миру Гёте, Шиллера, стал угрозой цивилизации?” Неужели всерьез разгорается борьба за сомнительную честь, какой изумленный вопрос правильнее сейчас: “Как могло случиться, что страна, давшая миру Достоевского, Толстого...” — или: “Как могло случиться, что страна с тысячелетней культурой, давшая миру Конфуция...” и так далее?
И раньше, а сегодня уж и подавно, вернее было бы написать в стихах о советском паспорте: “Смотрите и НЕ завидуйте...” Так — будет соответствовать действительности, до которой мы дожили.
17 марта 1973 года. Беседа 18. Страх
На днях один мой знакомый в Лондоне рассказал, что к нему обратился молодой актер с просьбой довольно неожиданной. Этому молодому актеру досталась роль в пьесе из советской жизни — роль простого, обыкновенного человека, придавленного страхом. Он не может войти в образ и просит консультацию.
Нет, он понимает, конечно, страх такого типа, как во время стихийного бедствия, землетрясения, например; страх человека под дулом револьвера, который направил на него бандит в темном переулке; страх преступника-убийцы или ограбившего банк, который прячется, зная, что за ним охотится полиция.
С одной стороны, страх перед опасными несчастными случайностями в жизни; с другой стороны, страх перед поимкой и наказанием за явное совершенное преступление.
Но он не может понять и прочувствовать то, по-видимому, чисто восточное состояние, когда человек, не убив, не украв и так далее, тем не менее не может позволить себе быть естественным, должен всю жизнь очень обдуманно, осторожно высказываться, скован вечно, хронически, до гроба — и бледнеет от страха уже при одной мысли, что в любой момент, в любую секунду жизни он не гарантирован от того, что “придут”, “будут проверять”, “чистить”, “обыскивать”, засекут, что он сболтнул лишнее, заподозрят его в непозволительных убеждениях и мыслях. Вот ЭТОТ страх.
“То есть я умом как-то это осмысливаю, — говорил молодой актер. — Но сам этого никогда не чувствовал, я как-то с детства — рос, учился, жил НЕ БОЯСЬ и не могу вообразить, наверное, как живущий на экваторе не может вообразить, как это: замерзнуть от мороза. То есть он может заглянуть в холодильник, подержать в руках кусок льда, и все же это не то. Я не боялся в жизни, как вы, меня не арестовывали, не сидел в лагере... Просто отчаяние берет, до чего благополучная, бедная опытом жизнь”.
Слушая эту историю, я ощутил какую-то горечь или безнадежное чувство зависти. Имея по самые уши этого самого “опыта”, о котором он тоскует, я бы охотно отдал его именно за самую “бедную”, благополучную, рядовую жизнь БЕЗ СТРАХА. Как пораженный на всю жизнь полиомиелитом не задумываясь променял бы свои костыли и весь свой опыт калеки на возможность быть просто здоровым.
Именно такими глазами калеки от рождения я смотрю на живых, естественных детей и молодежь в Англии — какие они свободные, раскованные, не пуганые — и думаю: “Везет некоторым!” А они, конечно, недовольны, имеют претензии к жизни, недостаточно осыпавшей их испытаниями.
Это у Гоголя Собакевич сокрушается, что имеет железное здоровье: ни разу в жизни не болел, ни