Повсюду, кажется, торжествует смерть — но жизнь не сдается внутри взирающего на гибнущую реальность человека: “А мне все равно… Но нет, мне не все равно, — что-то внутри, самая последняя жилка, где- нибудь Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни”.
Субъективность описаний — это, по моему мнению, прорыв, совершенный Прилепиным в военной прозе. Его герой как будто действует не в пространстве — среди предметов, фигур, законченных трехмерных образов, — а только во времени, подробно проживая мгновенные вспышки чувств и впечатлений, воспринимая реальность в частях и бликах. Прилепин изображает не человека на войне, а войну в человеческом сознании.
“Фирменный” стилистический прием Прилепина — реализация метафор, фантазий, иносказаний, столь же подробно, как реальность, описываемых: “Голова непроницаемо больна. Боль живет и развивается в ней, как зародыш в яйце крокодила или удава или еще какой-то склизкой нечисти. Я чувствую, как желток этого яйца крепнет, обрастая лапками, чешуйчатым хвостом, начинает внутри моего черепа медленно поворачивать, проверяя свои шейные позвонки, злобную мелкую харю. Вот-вот этот урод созреет и полезет наружу”; “Сжимаю автомат, и сердце чертыхается во все стороны, как пьяный в туалете, сдуру забывший, где выход, и бьющийся в ужасе о стены”; “Когда тебе жутко и в то же время уже ясно, что тебя миновало, — чувствуется, как по телу <…> пробегает, касаясь тебя босыми ногами, ангел, и стопы его нежны, но холодны от страха. Ангел пробежал по мне и, ударившись в потолок, исчез. Посыпалась то ли известка, то ли пух его белый”.
Писатель Захар Прилепин вырывается из войны, когда-то “благословившей” его на литературу. Его роман позволяет говорить не только о пережитой автором конкретной войне в Чечне, но и о войне вообще, о жизни и смерти, а также о композиции, особенностях авторского языка, символах и метафорах — в общем, обо всем том, что делает военную прозу не продуктом войны, а произведением искусства. В этом смысле противоположен ему его литературный предшественник, о котором мы сейчас и поведем речь.
Аркадий Бабченко. “Алхан-Юрт”. В буклете премии “Дебют” об Аркадии Бабченко, лауреате премии 2001 года в номинации “За мужество в литературе”, тогда авторе цикла маленьких рассказов-зарисовок “Десять серий о войне”, написано: “Аркадия Бабченко сегодня называют основоположником новой военной прозы”; “Премия присуждается в том случае, если автор произведения проявил незаурядные личностные качества и стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам”. Сегодняшнее, из 2005 года, прочтение произведений Бабченко придает этим характеристикам новый, подчас противоположный смысл.
“Стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам” — этого как раз про Бабченко сказать нельзя. Он принадлежит к ряду своеобразно-удачливых литературных фигур, чей жизненный опыт, претворенный в слово, заранее обречен на успех. Другое дело, что, когда эффект разоблачения, открытия нового, вызванный произведениями таких авторов, проходит, читательская публика начинает оценивать их не по тематическому (“занял пустующую нишу”), а по эстетическому вкладу в литературу — тогда-то ряды таких писателей редеют. Бабченко подарила известность война — до него не освещенная в литературе тема современного чеченского конфликта. То, что его характеризуют как “основоположника новой военной прозы”, как раз и означает: после Бабченко Чечня в литературе уже не сенсация. Он открыл тему, пробил стену художественного молчания, отобрав патент на комментарий у документалистов — военных корреспондентов.
Помню ощущение священного ужаса, с которым многие восприняли публикацию “Алхан-Юрта”, более позднего и зрелого, чем “Десять серий о войне”, произведения Бабченко о Чечне. Открыв тему войны толстожурнальной аудитории, повесть тут же закрыла тему смежную: под запретом оказалось обсуждение новой военной прозы с художественной точки зрения. “Я верю, что солдату Бабченко и его товарищам было голодно, холодно, страшно, мучительно. Только вера эта к его тексту касательства не имеет. Это называется „играть на теме”. Играть беспроигрышно, ибо любой разговор о „литературе” упирается в: „А ты в Москве сидишь”” (А. Немзер, “Флейта в расстроенном оркестре” — “Время новостей”, 2002, 12 февраля), — Немзер восстает против логики, которой придерживались в то время многие знакомые мне читатели. Повесть была первым словом, дошедшим до нас оттуда, с той стороны нашей, современной, не раскниженной, не окиношенной, не расковырянной в школьных сочинениях войны. В повести ценной была реальность, а не какие-то там образы или стиль. Текст, значимый как свидетельство очевидца, текст, ложащийся на стол цельным куском боевой земли, текст-крик — разве анализ его не превратился бы в откровенное надругательство над предъявленной в нем болью?
Бабченко был подавлен реальностью войны. Полз по войне таким придавленным куском зеркала и — отражал.
“Кажется, что именно Бабченко из всех дебютноопубликованных — самый естественный, ненадуманный и честный, а значит — его проза действенна”, — пишет Евгений Иz в журнале “Топос” <http://www.topos.ru/cgi-bin/article.pl?id=1093&printed=1> ; от 9 апреля 2003 года). Критик не замечает, что естественность, ненадуманность, честность и — главное — действенность есть характеристики журналистского мастерства, но никак не литературного искусства.
Сверхзадача прозы Бабченко именно журналистская: донести правду очевидца до людей, имеющих самые смутные, путаные и даже ложные представления о предмете сообщения. В “Десяти сериях о войне” это очевидно. Десять зарисовок об авторском опыте войны остры — но не свойство ли это самой описываемой реальности? Очевидец талантлив как очевидец: достает из памяти самое драматичное, поразительное потому, что правдивое. Посмей Бабченко что-то выдумать, реорганизовать свои впечатления, перекроить реальность под некий замысел — как знать, может, читатели бы на него и обиделись: что, мол, это за литературщина, долой игры с нешуточной темой.
“Алхан-Юрт” — произведение уже более художественное. В нем есть и внезапный сюжетный поворот, и образ главного героя, и цельно-повествовательная, а не составленная из фрагментов композиция. В ней и язык уже более образный, щедрый на развернутые метафоры.