(«Стансы», 1826, III, 40). Слова о «предназначенье» здесь важны для понимания различий между пушкинскими взглядами и будущим славянофильством с его неприятием петровских реформ и тоской по допетровской Руси: «Пушкин <...> ощущал национальный характер дела Петра Великого»10 и связывал предназначение России с европейским просвещением. Между свободой и просвещением — непреложная связь, Пушкин декларировал это еще в ранней «Деревне» (1819): «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный / И Рабство, падшее по манию царя, / И над отечеством Свободы просвещенной / Взойдет ли, наконец, прекрасная Заря?» (II, 91). Исполнение своей роли советника при царе после освобождения из Михайловской ссылки в 1826 году он начал с записки «О народном воспитании», почти целиком посвященной вопросам просвещения («...Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» — XI, 44), но именно это не устроило императора: «Николай I поставил на полях записки сорок вопросительных и один восклицательный знак»11.

Европа, по мнению Пушкина, дала своим народам просвещение, но не дала им свободы; Россия не дала пока ни того, ни другого, и свои надежды в этом отношении он связывал с монархией, причем — именно с личностью монарха, с его личной нравственной высотой. В этой системе взглядов уже не находится места закону — тому Закону, который юный Пушкин в оде «Вольность» (1817) провозглашал высшей ценностью и самой надежной гарантией свободы: «Владыки! вам венец и трон / Дает Закон — а не природа; / Стоите выше вы народа, / Но вечный выше вас Закон», и в конце: «Склонитесь первые главой / Под сень надежную Закона, / И станут вечной стражей трона / Народов вольность и покой» (I, 46, 48). В произведениях позднего Пушкина закон если и соотносится с монархией, то как жесткая карающая сила с человечностью — именно такая оппозиция лежит в основе сказочно-утопических сюжетов поэмы «Анджело» (1833) и «Капитанской дочки» (1832 — 1836); в «Капитанской дочке» это противопоставление закона и доброй воли монарха оформлено в обращении Маши Мироновой к императрице: «Я приехала просить милости, а не правосудия» (VIII, 372).

В то время, когда Пушкин писал последние главы «Капитанской дочки», он был уже хорошо знаком с «Запиской о древней и новой России…» Н. М. Карамзина, написанной в 1811 году, адресованной Александру I как назидание, не опубликованной тогда и всплывшей в Петербурге в 1835-м. Пушкин прочел ее, видимо, в марте 1836 года12, хотел печатать в «Современнике», но столкнулся с цензурными трудностями, и фрагмент «Записки...» появился лишь в посмертном 5-м томе журнала. Многое в ней смыкается с поздними мыслями Пушкина о государственном устройстве России, и в частности, карамзинские рассуждения о соотношении закона и монаршей власти: «У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали вышним уставом. Сирены могут петь в круге трона: „Александр, воцари закон в России... и проч.”. Я возьмусь быть толкователем сего хора: „Александр! Дай нам, именем закона, господствовать над Россией, а сам покойся на троне, изливай единственно милости, давай нам чины, ленты, деньги!”... В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся государя — не боятся и закона! В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»13. Сюжетные функции монархов в «Анджело» и «Капитанской дочке» как будто иллюстрируют эти слова Карамзина: финальные поступки Дука и Екатерины II волшебным образом разрешают проблемы — герои спасаются монаршей милостью, действующей поверх закона.

Итак, по аналогии с уваровской формулой «православие, самодержавие, народность» пушкинскую идеологию государства можно определить триадой «свобода, просвещение, монархия»14. В этом контексте аристократия оценивается как сила деструктивная, как власть, несовместимая с политическими свободами: «Чем кончится дворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа. a = b» («О дворянстве», 1830 — 1834, XII, 206). Россия, как хотел Пушкин показать в рецензии на 2-й том «Истории...» Полевого, долгое время была страной аристократии, и по внутренней, скрытой логике его историко-политических воззрений и прозрений это прямо связано с исторической ролью России в отношении стран Западной Европы. Говоря об этой роли, Пушкин вступает в спор с историческим детерминизмом Гизо в целом и особенно — в отношении России. Пушкин­ская историософия опирается на другие категории. Жесткой, мертвой теории исторических закономерностей (которая, в частности, объясняла неизбежность революций, отсюда «С ужасной книжкою Гизота» в «Графе Нулине» — V, 6) он противопоставляет Провидение — иррациональное, живое, непознаваемое начало, действующее в истории. Именно Россия, ее особый исторический путь, дает Пушкину основания говорить об этом: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою...» Он спорит с Гизо «сквозь Полевого»15, но, как ни странно, и опираясь на Полевого, почти буквально повторяя его. Полевой: «Сказать: что было, то долженствовало быть, значило бы впасть в фатализм, недостойный истории. Мы не довольствуемся им — нет!»16; Пушкин: «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях...» Не только это, но и многое другое в «шарлатанской книге» Полевого пригодилось Пушкину, послужило его мыслям: «Истина как добро Молиера, там и берется, где попадется» (VIII, 1036).

Пушкинский исторический провиденциализм вмещал в себя многое: поэт признавал тяжелую, неизбежную, фатальную сторону исторического процесса, называя ее, вослед французским историкам, «силой вещей»17, — эта сила, по его мысли, противостояла декабризму («О народном воспитании»), она же привела русских к победе над Наполеоном («Евгений Онегин», десятая глава), но больше его интересовало иррациональное действие духа в истории, являющее себя в « случае — мощном, мгновенном орудии провидения». Тут по аналогии хочется привести высказывания двух исторических лиц, которым в чувстве истории не откажешь. Наполеон Бонапарт: «Случай — вот единственный законный повелитель во всей вселенной»18; Иосиф Бродский: «Боюсь, что единственный закон истории — это случай»19. Оба парадоксально говорят не просто о случае, но о его законной роли вершителя истории.

Той же Болдинской осенью 1830 года, почти одновременно с историче­скими заметками по поводу «Истории...» Полевого, Пушкин в повести «Метель» дает художественную параллель историческим мыслям, сюжетную модель­ таинственной связи случая с Провидением. Слепой, казалось бы, случай разводит героев повести и лишь впоследствии раскрывает свое провиденциальное значение, оказываясь благим устроителем человеческих судеб — помимо воли людей и сверх их разумения. Так и в истории народов — то, что видится и переживается как трагическая случайность, обнаруживает во времени свой великий провиденциальный смысл. С этих позиций Пушкин анализирует историю России, ее самые трагические, темные периоды, на которые по прошествии веков можно взглянуть иначе — взглянуть и увидеть в них неслучайную случайность, увидеть действие Промысла, движущего страну по предначертанному пути.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату