— Да, — говорю я.
— Пидоры, — соглашается Вовка.
Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская “Прима” в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.
После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.
Мы отдаем ему наши фляжки — три штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в “корову” и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.
— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить “Старый отель” Агузаровой.
— Записывай, — говорит он.
Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
— Город плывет в море ночных огней... Город живет счастьем своих людей... Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой...
Я записываю.
Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.
— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.
Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.
— Откуда ты знаешь?
— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.
— Одного? А как же вы? Как же я без вас?